Потерев пальцы бумажной салфеткой, экскурсовод жестом пригласила группу пройти вперед; они торопливо двинулись из шумного места в кажущийся хаос улиц и проулков рядом с церковью, почти не замечая людей, смотревших на них без всякого любопытства. На узком тротуаре возникла сутолока – экскурсовод внезапно остановилась и, пользуясь относительной тишиной вокруг, перешла на более доверительный тон:
   – Немцы в группе есть? – и, не дожидаясь ответа, продолжала: – Великий немецкий поэт Гейне – это он сказал, что Лондон не повинуется воображению и разбивает сердце. – Она опустила глаза на свои записи. Из ближайших к ним домов доносилось бормотание голосов. – Однако и другие поэты говорили про Лондон, что в нем заключено нечто великое и нескончаемое.
   Она взглянула на часы. Теперь группе слышны были иные уличные звуки: бормочущие голоса смешались с речью, звучавшей по радио или телевизору; одновременно улицу, казалось, наполнила разнообразная музыка, поднимавшаяся в воздух над крышами и трубами. Особенно выделялась одна песня, которая доносилась из нескольких лавок и домов; взмыв над остальными, вскоре и она исчезла в небе над городом.
   – Если встать здесь и посмотреть на юг, – тут она повернулась к ним спиной, – мы увидим места, где распространялась Великая чума. – Поблизости перекликались какие-то дети, и она повысила голос. – Вам, наверное, трудно себе представить такое, но болезнь унесла семь тысяч человек в одной только этой местности, а также сто шестнадцать могильщиков и гробокопателей. – К тому моменту она уже вспомнила свою речь и знала, что как раз на этих словах они засмеются. – А вот здесь, – продолжала она, оборвав их, – стояли первые дома.
   Они вгляделись в том направлении, куда она указывала, и поначалу увидели лишь очертания большого здания, где помещались какие-то учреждения; в его затуманенной стеклянно-зеркальной поверхности отражалась колокольня спиталфилдской церкви. Мокрая от недавнего ливня дорога отражала свет неоновых вывесок магазинов, ламп в учреждениях и жилых домах, хотя день был в разгаре. Сами здания были выкрашены в разные цвета: серый, голубой, оранжевый и темно-зеленый; некоторые размалеваны рекламой или картинками.
   Издалека до нее донесся шум поезда.
   – А вот тут, где мы сейчас стоим, были открытые поля, куда свозили мертвых и умирающих.
   И они, взглянув на местность, где некогда были чумные поля, увидели лишь рекламные щиты, окружавшие их: современный город, сфотографированный ночью, слова «еще один на дорожку», светящиеся в темном небе над ним; историческую сценку, тонированную под размытую сепию, что придавало ей сходство с иллюстрацией из старинного тома с гравюрами; увеличенное лицо улыбающегося мужчины (правда, здание напротив отбрасывало глубокую тень, которая срезала правую часть лица).
   – Это всегда был очень бедный район, – говорила она.
   Мимо них между тем прошествовала четверка детей, чьи крики и свист были слышны и прежде. Не обращая внимания на незнакомцев, они скандировали, глядя прямо перед собой:
 
Зачем тебе в нору?
Камень ищу!
А камень зачем?
Нож наточить!
А ножик зачем?
Тебя зарубить!
 
   Дети зашагали дальше, потом обернулись и уставились на экскурсантов, а женщина тем временем вела свою группу вперед уже с меньшим энтузиазмом, пытаясь вспомнить еще какие-нибудь истории об этих местах; если же ничего не придет в голову, решила она, нужно их просто выдумать.
   И вскоре дети заполнили улицы вокруг спиталфилдской церкви – они выходили из школы, крутясь и хохоча, перекрикивались бессмысленными словами, пока не поднялся общий клич: «Все в круг! Все в круг!» И раздался вопрос: «Кому водить?», и звучал, пока не был дан ответ: «Тебе водить!». В центр круга вытолкнули мальчугана, завязав ему глаза старым носком, и трижды крутнули на месте. Он стоял неподвижно, считал про себя, а дети плясали вокруг и вопили: «Мертвец, восстань! Мертвец, восстань!»
   Вдруг он резко бросился вперед, вытянув руки перед собой, и все разбежались, крича от возбуждения и страха. Некоторые из убегавших кинулись в сторону церкви, но войти в ее двор никто не осмелился.
   Мальчик по имени Томас наблюдал за ними оттуда, пригнувшись за небольшой пирамидой, возведенной одновременно с церковью. В предвечернем солнце его тень легла на грубый, бесцветный камень, и мальчик водил пальцем по его выемкам и бороздкам, боясь взглянуть на детей прямо и все-таки не желая упустить ни одного их движения. Ревущие грузовики выруливали на Коммершл-роуд, поднимая в воздух облака пыли, и Томас чувствовал, как дрожит пирамида. Когда-то он с удивлением заметил, что над открытым огнем дрожит самый воздух, и с тех пор это движение всегда ассоциировалось у него с теплом. Пирамида была слишком горяча, хоть он этого и не ощущал. Отскочив от нее, он побежал к церкви; стоило ему приблизиться к ее стене, как звуки внешнего мира ослабли, словно их приглушила сама каменная кладка здания.
   Церковь, когда он подошел к ней поближе, изменила свои очертания. На расстоянии это было все то же великолепное сооружение, поднимавшееся над скоплением дорог и улочек, что окружали Бриклейн и рынок; это была массивная громада, которая словно перегораживала прилежащие улицы, с колокольней и шпилем, видными на две с лишним мили вокруг, и тот, кто ее замечал, указывал на нее и говорил спутникам: «Вот Спиталфилдс, а рядом – Уайтчепел». Но теперь, когда Томас к ней приблизился, она из одного большого здания превратилась в совокупность отдельных частей: одни теплые, другие холодные и сырые, третьи – в вечной тени. Ему известна была каждая деталь фасада, каждая разваливающаяся опора и каждый замшелый уголок, поскольку именно сюда он приходил посидеть едва ли не каждый день.
   Иногда, оставив позади пятнадцать ступенек, Томас входил в саму церковь. Он опускался на колени перед небольшим алтарем сбоку, прикрывая глаза руками, словно в молитве, и представлял себе конструкцию своей собственной церкви: он по очереди создавал вход, неф, алтарь, колокольню, но потом всегда вынужден был начинать заново, заблудившись в череде невиданных залов, лестниц и часовен. Однако эти путешествия во внутреннюю часть церкви были редки, поскольку он не знал наверняка, останется ли здесь в одиночестве, – эхо шагов, отдававшееся за спиной, в полумраке, заставляло его дрожать от страха. Однажды его вывели из забытья голоса, хором повторявшие нараспев: «Отведи от меня чуму, спаси от погибели, тяжела десница Твоя, того гляди, пропаду, пропаду…» – и он быстро ушел из церкви, не смея взглянуть на тех, что так нежданно нарушили его уединение. Но стоило ему выйти на улицу, как его снова охватили одиночество и покой.
   От южной стены церкви ему видно было место, вероятно отведенное архитектором под кладбище; теперь же оно представляло собой всего лишь клочок земли, где росли какие-то деревья, жухлая трава, а рядом стояла пирамида. От восточной стены не было видно ничего, кроме гравийной дорожки, которая вела к старому подземному ходу, заложенному досками. Серые камни, громоздившиеся у входа, свидетельствовали о том, что прорыт он давно (и, может быть, является ровесником самой церкви), а во время последней войны его использовали в качестве бомбоубежища, и с тех пор он, как и сама церковь, пришел в запустение. Об этом «доме под землей», как его называли местные дети, набралось множество рассказов. Поговаривали, будто ход ведет в лабиринт коридоров, зарывающихся в землю на многие мили, а дети рассказывали друг другу истории о привидениях и трупах, которые по-прежнему можно найти где-то там, внутри. Но Томас, хоть и верил в подобные вещи, всегда чувствовал себя в безопасности, когда присаживался у камня церкви, – как сейчас, убежав от пирамиды, с глаз играющих детей. Лишь оказавшись тут, он попытался избавиться от воспоминаний о событиях того дня.
   Он ходил в школу Св. Катерины неподалеку. Угольно-серыми утрами, сидя за партой, он с удовольствием глотал стоявший в классе сладковатый дух мела и дезинфектанта, радуясь ему не меньше, чем отчетливому запаху собственных книжек и чернил. На занятиях истории (которые дети называли между собой уроками «тайны») он любил, к примеру, записывать имена или даты и смотреть, как растекаются чернила по просторам белой бумаги его тетради. Но когда раздавался звонок, он выходил, нерешительный и одинокий, в заасфальтированный школьный двор. Посреди всего этого визга и крика он незаметно перемещался от одной группки к другой, а то делал вид, будто нашел что-то интересное у стен и ограды, вдали от остальных детей. Но когда удавалось, он слушал их разговоры: именно так он узнал, что, если произнести молитву Господу задом наперед, можно вызвать дьявола; еще он узнал, что, если увидишь мертвое животное, надо плюнуть на него и повторить: «Уйди, уйди, зараза, прочь, меня не трожь ты в эту ночь». Он слыхал, что поцелуй отнимает от жизни минуту и что черный жук, ползущий по твоему башмаку, означает, что кто-то из твоих друзей скоро умрет. Все эти вещи он хранил в памяти – они казались ему знанием, которым необходимо обладать, чтобы походить на остальных; те каким-то образом приобрели это знание естественным путем, ему же следовало его найти, а после беречь.
   Ведь его по-прежнему тянуло к ним – быть с ними, даже говорить, – и он не пытался скрывать эту тягу. В тот день в небе над головами детей пролетели, выстроившись, пять самолетов, и все стали показывать на них и хором повторять: «Война! Война!» И Томас присоединился к общему веселью; он не испытывал страха, но чувствовал себя, как ни странно, защищенным, пока прыгал и скакал, маша самолетам, и продолжал кричать вместе с остальными, когда те исчезли вдали. Но тут к нему подошел один мальчик, улыбаясь, заломил Томасу руку за спину, стал нажимать, словно на рычаг, поднимая ее кверху. Он не выдержал, вскрикнул от боли, а мальчик, торжествуя, прошептал ему: «Тебя сожгут или закопают? А ну, отвечай! Сожгут или закопают?» И в конце концов Томас пробормотал: «Закопают!» – и опустил голову.
   – Громче скажи!
   И он прокричал:
   – Закопают!
   Только тогда его мучитель отпустил его. Остальные мигом отреагировали на сцену Томасова унижения и, столпившись вокруг, запели:
 
Томас Хилл – как с ним быть?
То ль на щепки порубить,
То ли голову снять с плеч,
То ли в прянике запечь?
 
   Он знал, что плакать нельзя, и все равно слезы бежали по его лицу, когда он стоял в центре школьного двора; увидев слезы, дети заорали: «Высохнут и улетят!» – а его всхлипывания утонули в реве самолетов, еще раз пролетевших над головой.
   Теперь он присел у церковной стены так, что с улицы его практически невозможно было увидеть. Он глядел на траву и деревья, окаймлявшие это место, и пока с одной из ветвей на землю, медленно планируя, падал лист, видение сегодняшней боли и унижения успело исчезнуть. Голуби выстраивались в замысловатые фигуры вокруг Томаса и перед ним, крылья накладывались на крылья, наконец очертания их сделались неясными, и этот шелест его тоже успокаивал. Он повернул лицо к солнцу, и облака набросили на его тело лоскутное одеяло из теней; он поднял на них глаза – они, казалось, исчезали внутри церкви. А потом он карабкался к ним, карабкался на колокольню, пока облака не укрыли его, карабкался на колокольню, а чей-то голос выкрикивал: «Вперед! Вперед!»
   Налетел ветер, неся с собой запахи, которые говорили о конце лета, и Томас, проснувшись, увидел, как солнечный свет покидает траву – было похоже на внезапно закрывшийся глаз. Мальчик встал. Пока он отходил от церкви, звуки окружающего мира возвращались; похолодало, и он, оказавшись на улице, пустился бежать, слегка неуклюже, будто на бегу не мог забыть о собственном теле. Он торопился домой, на Игл-стрит, улицу, отходившую от Бриклейн, и по пути ему попадались люди, которые, взглянув на него, думали: «Бедняга!»
   В тот день он был не единственным посетителем церкви. На месте, где сходятся три дороги (Мермэйд-элли, Табернакл-клоуз и Боллз-стрит) стояли двое мальчишек и молча ковыряли пальцами известку старой стены, и без того осыпающуюся.
   Один из них посмотрел сбоку на церковь, возвышавшуюся в конце Табернакл-клоуз, и ткнул своего спутника в плечо:
   – Хочешь в старый подземный ход спуститься?
   Эту магическую формулу они повторяли, пока не оказались у запертых ворот церковного дворика, откуда им виден был вход в туннель, заложенный досками, успевшими прогнить и наполовину покрытыми листвой, которая расползалась по выгнутой крыше. Двое мальчишек протиснулись через ограду ворот, а затем, держась рядом, пошли к заброшенному лазу – тому, что был источником, породившим столько местных рассказов. У входа они опустились на колени и принялись стучать по доскам, будто колотили в чью-то входную дверь; потом оба начали тянуть деревянные планки, сперва опасливо, но вскоре энтузиазма и силы у них прибавилось: отошел один кусок, за ним другой, и наконец образовалось пространство, достаточное, чтобы войти. Они сели наземь и уставились друг на друга:
   – Ты первый пойдешь?
   Наконец один из них сказал: «Ты больше. Ты первый иди». Ответить на это было нечего; они поплевали на руки и соприкоснулись большими пальцами, прежде чем старший мальчик полез в сделанный ими вход, а другой последовал за ним.
   Встав на ноги в темном проеме, они вцепились друг в дружку, словно им грозила опасность свалиться. Затем первый мальчик нерешительно начал спускаться по ступенькам, протягивая свою руку к руке спутника. Когда они шагали вниз, звук их частого дыхания был ясно слышен здесь, в тишине. Добравшись до низу, они остановились подождать, пока их глаза привыкнут к темноте: перед ними, казалось, возник подземный ход, правда, длину его определить было невозможно, а камни у них над головами покрывали надписи и рисунки. Старший мальчик двинулся внутрь коридора, приложив растопыренную правую ладонь к стене, хотя та была сырая и холодная; сделав шагов шесть или семь, он обнаружил с правой стороны комнату. Они нерешительно вглядывались туда, а вокруг них кружилась сгущающаяся тьма. В одном углу медленно вырисовались очертания кучи тряпья. Старший мальчик направился в эту маленькую комнату, и тут ему показалось, что тряпье приподнялось и зашевелилось, как будто что-то перевернулось во сне. Он закричал, в страхе отступив назад и опрокинув мальчика поменьше наземь. Что это – звук, идущий изнутри комнаты, или эхо его крика? Но оба они уже протиснулись обратно к лестнице и теперь улепетывали через проделанное ими отверстие. Вывалившись из туннеля наружу, они поднялись на ноги и постояли в тени церкви, глядя в лицо друг дружке, пытаясь обнаружить признаки страха, который оба испытали, а потом пустились бежать по гравийной дорожке к воротам, на улицу. Когда они снова сделались частью своего собственного мира, младший сказал:
   – Я упал, колено разбил. Гляди!
   Он сел на обочину дороги, и его стошнило в канаву.
   – Йодом помазать можно, – ответил ему друг и повернул прочь, ожидая, что второй последует за ним.
   А тьма росла, будто дерево.
 
   Томас лежал на кровати; в то время, когда двое мальчишек улепетывали из туннеля, он руками устраивал на стенке театр теней. «Вот церковь, – шептал он сам себе. – А вот шпиль. Двери открываются – а где же народ?» Потом игра наскучила ему, и он перелистнул страницу своей книжки.
   Они с матерью занимали два верхних этажа старого дома на Игл-стрит (под ними была мастерская по пошиву платья, принадлежавшая индийскому семейству). Его отец, пекарь, умер шесть лет назад: Томасу помнился человек, сидящий за кухонным столом: он берет нож, чтобы отрезать мяса, а затем падает набок с улыбкой на лице, а мать прикрывает рот рукой. Сначала он услышал, как отворяется входная дверь, потом – как мать взбирается по лестнице.
   – Томас! – позвала она. – Томми, ты дома?
   Во второй раз голос ее слегка задрожал, словно то, что он не ответил сразу, означало, что с ним случилось что-то плохое. Смерть мужа сделала ее боязливой; земля теперь превратилась в тончайшее стекло, через которое ей видна была бездна под ногами, и страх этот она передала сыну, который всегда предпочитал сидеть в своей комнатушке на чердаке.
   Этими длинными летними вечерами он обычно лежал на кровати и читал, иногда спрятавшись под легкой хлопчатобумажной простыней, которая придавала страницам ровное, мягкое свечение. Когда мать поднималась по лестнице, он читал исторический роман для детей, называвшийся «Доктор Фауст и королева Елизавета». Он только что закончил главу, где королева-девственница послала за доктором после того, как ей сообщили о его магической силе, ибо один мудрец сказал ей, что, сумей она разгадать тайну Стоунхенджа, у нее родится дитя. И вот Фауст приплыл в Англию, едва избежав смерти, когда черный вихрь грозил перевернуть его утлое суденышко. Теперь же они вместе шли к великим камням. «Ей-богу, ничего я так не желаю, как познать их темные тайны!» – воскликнула королева с печальной улыбкой. «Поистине не следует Вам огорчаться, Ваше Величество, – сказал Фауст в горделивой манере. – Я со всем основанием полагаю, что смогу их разгадать». «Так забери вас нечистая сила, коли не сможете», – отвечала она свысока. И Томас стал быстро читать дальше, надеясь добраться до того места, где дьявол поднимает Фауста в воздух и показывает ему царства всего мира. Рядом с ним лежала еще одна книжка, которая называлась «Об английских мучениках»; он нашел ее в заднем помещении церкви, где она валялась выброшенная. Первая из историй, прочитанных им, повествовала о святом Гуго – о том, что крошка Гуго был «десятилетний ребенок, сын вдовы. Некто Коппин, язычник, заманил его в обрядовый дом под землей, где его мучили, палили огнем и в конце концов задушили. После тело его пролежало там семь дней и семь ночей, о чем никому не было известно. Как только тело Гуго вытащили из ямы, слепая женщина, прикоснувшись к нему и воззвавши к святому, вновь обрела зрение; за этим последовали и другие чудеса».
   Томас часто глядел на изображения мучеников в этой книжке, на то, как смеющиеся люди кромсают их плоть; тела у них всегда были худые, желтые, внутренности же очень красные, а под каждой иллюстрацией стояла фраза, напечатанная готическим шрифтом: «Пророчество наших дней», «Жестокие руки», «Пожирающий огонь» и так далее.
   Мать, перестав окликать его по имени, поднималась теперь по второй лестнице в его комнату; по какой-то причине ему не хотелось, чтобы она видела его лежащим на кровати раскинувшись, поэтому он вскочил и сел на стул возле окна.
   – Как тут мой Томми? – сказала она, заторопившись к нему, и поцеловала его в лоб.
   Он отпрянул, отвернув от нее лицо, а после, чтобы объяснить свой жест, притворился, будто рассматривает что-то на улице за окном.
   – О чем ты задумался, Томми?
   – Ни о чем.
   Помолчав, она добавила:
   – Холод какой тут, в этой комнате, правда?
   Но он почти не замечал холода. После того как она ушла приготовить еду на вечер, он остался сидеть на стуле, не шевелясь, так, чтобы по лицу его пробегали тени. Из соседних домов до него доносились слабые голоса, а потом раздался бой часов; еще он слышал, как в чужих кухнях гремят тарелки и чашки, и тут мать позвала его вниз.
   Спускался он медленно, пересчитывая ступеньки так громко, будто бросал кому-то оскорбления; входя в кухню, он выкрикивал разные слова, но на пороге резко остановился, увидев, что мать вступила в неравную борьбу с миром – миром, который тем вечером принял очертания деревянных стульев, валившихся ей под ноги, конфорок газовой плиты, не желавших загораться, и чайника, обжигавшего ей пальцы. Впрочем, он понимал: в этом маленьком пространстве росла еще и ярость, которую у матери вызывали дом и округа, откуда, она чувствовала, ей было не выбраться. Она только что уронила на пол кусок масла и теперь, уставившись на него, водила пальцами по столу, но тут заметила сына, стоящего в дверях.
   – Все нормально, – объяснила она. – Просто мама устала.
   Томас наклонился поднять масло и взглянул на ее туфли и лодыжки.
   – Посмотри, какая пыль тут, – говорила она. – Нет, ты только посмотри!
   Внезапный гнев в ее голосе встревожил его, но, поднявшись с пола, он спросил бесстрастным голосом:
   – Откуда берется пыль?
   – Ой, Томми, не знаю – от земли, наверно.
   Отвечая, она с растущим отвращением оглядывала узкую кухоньку, но вскоре сообразила, что сын смотрит на нее и в расстройстве кусает губы.
   – Откуда берется, не знаю, зато знаю, куда она сейчас полетит.
   И она сдула пыль со стола. Оба засмеялись, а потом принялись за еду; ели они так яростно, будто участвовали в каком-то соревновании. Закончили ужин быстро и молча, ни разу не взглянув друг на друга. Потом Томас взял пустые тарелки и, не нарушая молчания, отнес их к раковине и поставил под струю воды. Мать слегка рыгнула, даже не попытавшись это скрыть, а затем спросила, чем он сегодня занимался.
   – Ничем.
   – Ну что-то ведь ты делал, Томми. Что в школе было?
   – Сказал же, ничего.
   Он никогда не упоминал церковь по своей воле – пусть мать думает, будто он не любит эти места, как и она сама. В этот момент одинокий колокол пробил семь часов.
   – Опять эта церковь, что ли?
   Он не ответил, по-прежнему стоя к ней спиной.
   – Сколько я тебе раз говорила.
   Он подставил пальцы под воду.
   – Не нравится мне, что ты туда ходишь, еще туннель там этот, будь он неладен. Обвалится, что тогда с тобой будет? – В ее глазах церковь представляла собой все то темное и неизменно грязное, чем отличался их район, и интерес, который явно проявлял к этому месту сын, ее раздражал. – Вы меня слушаете, а, молодой человек?
   И тут, обернувшись, чтобы взглянуть на нее, он сказал:
   – По-моему, внутри этой пирамиды что-то есть. Сегодня от нее жар шел.
   – Я вот тебе задам жару, если еще к ней подойдешь. – Но, увидев лицо сына, она пожалела, что взяла такой суровый тон. – Нехорошо, Томми, что ты так много времени один проводишь. – Она закурила сигарету и выдохнула дым к потолку. – Ты бы побольше водился с другими мальчиками. – Ему уже хотелось уйти от нее, назад в свою комнату, но ее удрученный вид заставил его задержаться. – У меня, Томми, в твои годы друзья были.
   – Знаю. Видел фотографии.
   Он вспомнил снимок, на котором мать, юная девочка, обнимает подругу: обе были одеты в белое, и Томасу казалось, что это – картина бесконечно далеких времен, времен, когда его еще и в помине не было.
   – Ну ладно. – И в голосе ее снова появилась нотка беспокойства. – Неужели тебе ни с кем поиграть не хочется?
   – Не знаю. Подумать надо.
   Он изучал стол, пытаясь разгадать секрет пыли.
   – Слишком ты много думаешь, Томми, от этого тебе один вред. – Потом она улыбнулась ему. – Хочешь, в игру сыграем?
   Быстрым движением загасив сигарету, она поставила его между колен и стала качать взад и вперед, напевая песню, которую Томас уже знал наизусть:
 
Сколько миль до Вавилона?
Три раза по тридесять.
Погоняй лошадку шибче,
Чтоб до свету доскакать.
 
   Она качала его все быстрее и быстрее, пока у него не закружилась голова и он не начал умолять ее остановиться: он был уверен, что она вывернет ему руки из суставов или он свалится на пол и разобьется насмерть. Но как раз когда игра достигла апогея, она мягко отпустила его и, неожиданно резко вздохнув, поднялась, чтобы включить свет. И Томас тут же увидел, как темно стало на улице:
   – Я, наверно, спать уже пойду.
   Она смотрела в окно на пустую улицу внизу.
   – Спокойной ночи, – пробормотала она. – Спи хорошо.
   Тут она обернулась и обняла сына так крепко, что ему пришлось вырываться силой, а тем временем на улице, пока зажигались янтарные фонари, местные дети, играя, гонялись за тенями друг дружки.
   В ту ночь Томас не мог спать, охватившее его чувство паники росло с каждым получасом и часом, отбиваемыми одиноким колоколом церкви в Спиталфилдсе. Он еще раз обдумал события в школьном дворе, и в темноте ему представились другие картины страдания и унижения: как те же самые мальчишки поджидают его в засаде, как они набрасываются на него и пинают, когда он проходит мимо, и как он не сдается, пока не свалится замертво к их ногам. Он шептал их имена – Джон Бискоу, Питер Дакетт, Филип Уайр, – словно они были божествами, которых следует умилостивить. Потом он слез с кровати и свесился из открытого окна; отсюда ему виден был силуэт церковной крыши, а над ней – семь или восемь звезд. Он попытался мысленно провести линию, соединяющую все звезды, чтобы посмотреть, какая фигура получится в результате, но тут почувствовал какое-то прикосновение к щеке: казалось, что по ней ползет насекомое. Взглянув вниз, на Монмут-стрит, за сарай, где держали уголь, он увидел фигуру в темном плаще, глядящую вверх на него – так ему почудилось.
 
   Лето кончилось, и в конце октября дети Спиталфилдса сделали из старой одежды и газет фигурки – специально, чтобы их сжечь[16]. Но Томас проводил эти вечера в своей комнате, где мастерил из фанеры и картона макет дома. Перочинным ножичком он прорезал по бокам окошки, с помощью деревянной линейки вычертил план комнат – в самом деле, энтузиазм его был так силен, что небольшое здание уже напоминало лабиринт. А днем, направляясь к церковному двору, он размышлял о том, надо ли сооружать фундамент: будет модель без него законченной или нет? Он подошел к южной стене церкви и сел в пыль, прислонившись к углу опоры, чтобы все это обдумать.