Он весело засмеялся, встал, прошелся по комнате, затем остановился перед Талейраном, глядя на него в упор.
   — Давайте построим политический силлогизм по всем правилам логики. Признаете ли вы, что наше настоящее правительство состоит из отъявленных мерзавцев?
   — Как вам сказать? Легкое преувеличение, конечно, есть: Ларевельер-Лепо, например, человек искреннего убеждения.
   — Правда? А я сомневаюсь. У Ларевельера честным открытый взгляд. Я плохо верю, чтобы у человека, поднявшегося на вершину власти, мог быть честный открытый взгляд. Слишком много луж расположено на пути к королевским и республиканским тронам — очень трудно пройти не оступившись. Кроме того, Ларевельер много говорит о своей честности; это в пору революции для меня безошибочный признак: значит, мы имеем дело с мерзавцем. Но пусть будет по-вашему. Случайное исключение можно оставить в стороне… Я иду дальше… Признаете ли вы, что, кроме Карно, мерзавцы, стоящие у власти, вдобавок совершенные ничтожества?
   — Это главное…
   — Разумеется. Тогда простите, мне не совсем понятно: зачем же вы связали себя с гибнущей Директорией? Вы, один из умнейших людей нашего времени, состоите подчиненным Бартелеми, Барраса, Ларевельера! Вы исполняете их мудрые предначертания! Какое падение, Талейран!
   — Директория еще не гибнет. Она продержится — до первого крепкого толчка…
   — Нескромное замечание, епископ: вы не боитесь, что при первом крепком толчке вас могут повесить?
   — Не думаю.
   — Я знаю, вы в день крепкого толчка самоотверженно броситесь на помощь победителю. Но победители бывают злы и злопамятны.
   — Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь.
   — Не буду настаивать… Пойдем дальше: кто же, по-вашему, нанесет крепкий толчок? Роялисты? Едва ли. Уж очень они глупы. И уж очень их боятся те, кто унаследовал их земли… Нет, у роялистов нет светлого будущего — и слава Богу: надоели! Бурбоны и теперь, после казни Людовика XVI, на хлебах у сумасшедшего русского императора и полоумного английского короля, продолжают твердо верить в свое божественное право, в божественное право всех монархов, здоровых, полоумных и сумасшедших… Нет, пусть посидят за границей.
   — Мы их позовем, когда у них убавится веры в божественное право…
   — Или вовсе не позовем. Пойдем еще дальше… «Клуб Пантеона»? Партия Бабефа? «Манифест равных»? Я не отрицаю будущего коммунистических идей. Я хочу сказать: всегда будут люди, которые будут думать, что у этих идей: есть будущее. Но настоящего у них никогда не будет… Впрочем, что же о них говорить: клуб Пантеон закрыт, и Бабеф казнен — вечная память!
   — Ну а чистые демократы? Или Кондорсе был последний?
   — Демократия, Талейран? О, это игрушка с большим будущим. Демократия спасет мир, она же его потом и погубит. Вы любите «Discours de la méthode»?[41] У нас на каждом заборе будет висеть по десятку «Discours de la méthode»… Но это дело не завтрашнего дня… В революционное время шансы демократии ничтожны: она далекая наследница революций — не любимая дочь, а неведомая правнучка. Как ей победить в наши дни? Если на мгновенье демократия приходит к власти, она тотчас дарит противникам подарки: свободу слова, неприкосновенность личности и много других хороших вещей… Я не знаю случая в истории, чтобы кто-нибудь погубил демократию: она всегда сама себя губила. Заметьте, я в принципе большой ее сторонник. Подумайте, Талейран, как это хорошо: мыслить свободно, высказывать свое мнение открыто, спорить мирно, убеждать вежливо, потом решать согласно воле большинства… Du choc des opinions jaillit la vérité…[42] Мне, правда, не приходилось видеть, как истина возникает из столкновения мнений. Но умные люди говорят, что это бывает. Это очень хитрая вещь. Я слышал, как Вольтер спорил с Даламбером — не было истины. А вот стукнется лбами тридцать миллионов тупых невежественных крестьян, и, очень возможно, истина брызнет потоком. Странно, но это так… Я говорю вполне серьезно. Счастье демократии в том, что ее противники еще пошлее, чем она сама… Однако в периоды революции демократии нечего делать и незачем лезть в историю. Представьте себе дуэль: у одного противника отточенная шпага, у другого рапира с тупой пуговкой на конце. Второй, быть может, фехтует гораздо грациознее, но у него на лезвии тупая пуговка, тогда как шпага первого несет смерть… Демократ требует свободы слова для своих противников, а они его сажают в Консьержери. Он грозит им судом истории, а они ему рубят голову, как отрубили головы жирондистам. Неравная борьба… Нет, епископ, победа демократии в революционное время — это чудо. Чудеса бывают, но очень редко… А я готов бы поставить на эту карту. Скажу больше, я все-таки, быть может, на нее поставил бы, если б… если б не другое чудо, — о нем мы еще поговорим… Не поставишь — не выиграешь… Лучше ставить на чудо, чем вовсе ни на что не ставить. А на что же другое? Не на Директорию же!
   Ламор опять заходил по комнате. По-видимому, мысли, которые он высказывал, и волновали его, и радовали.
   — Давно ли вы читали Макиавелли, Талейран? — спросил он, остановившись, и, не ожидая ответа, продолжал: — Перечтите. Вот книга, которая нескоро устареет. Перечтите в «Государе» главу «Di quelli che per sceleratezza sono parvenuti al Principato».[43] Точно написано о наших ны…

V

   Стекло окна вдруг резко зазвенело, точно в него кто-то бросил камнем. Ламор вздрогнул, быстро подошел к портьере, раздвинул ее и раскрыл окно. Густой запах липы снова ворвался в комнату. Талейран хотел было встать, но раздумал. Ламор с трудом перегнулся в сад, тяжело опираясь на подоконник бескровными сморщенными руками. Невдалеке залился пьяный мужской смех. Сдавленный женский голос, шедший снизу, очевидно с травы, ласково простонал:
   — T’as pas honte!..[44]
   Пьяный смех еще усилился, сливаясь с другим мужским голосом. Фонари на зеркалах панорамы больше не горели, и только из-под портьеры беседки выступала недалеко на траву яркая полоска света. Дальше в саду ничего нельзя было увидеть. Со стороны Елисейских полей все так же лились звуки «Ифигении».
   — Кто там? — окликнул Ламор хриплым старческим голосом.
   В ответ с травы раздалась незлобная заплетающаяся неприличная ругань. Портьера беседки вдруг приподнялась от земли, блеснул яркий свет, послышалась возня, смех, с ковра на траву выползла чья-то голова и уставилась на окно, поддерживая портьеру шеей. Невидимый мужчина на траве радостно загоготал:
   — Ça va?[45]
   Голова с озабоченным видом кивнула утвердительно и скрылась, сбросив на траву конец портьеры. Пьер Ламор закрыл окно и вернулся к столу.
   — Это кто-то мило пошутил, — сказал он в ответ на вопросительный взгляд Талейрана. — В саду идет пьяная оргия… Шпионов тут нет… Я, кажется, цитировал «Государя», правда?.. Забыл, что именно я хотел сказать… Уместнее было бы здесь из Макиавелли процитировать «Discorsi»[46]. Хорошо этот наивный циник доказывал, почему не может привиться свобода в развращенном государстве… Вот она вам, la città corrotta[47], — сказал Ламор, показывая в сторону окна. — При Людовике XV, при регенте, не было такого разврата, как теперь… Тот будет править Францией, кто даст возможность пить и посещать притоны наибольшему числу людей. Таков мой вариант учения Бентама. Им нужен прочный участок для охраны веселых заведений. Директория его им дать не может. Слишком многим людям у нас теперь не до развлечений. Да и те, что забавляются, не уверены: вдруг завтра отправят их из Elysée-Bourbon в Кайенну или на эшафот. Уж очень связаны с гильотиной все эти принцы крови, эти Карно, эти Баррасы! Один Робеспьер казнен, а вдруг завтра явятся другие? Баррас тотчас сбежит или присосется и снова станет террористом — это все понимают… Он сам это понимает… Никто не верит Директории, никто не верит в демократию. Какая уж демократия, когда исчезла у людей последняя тень уважения друг к другу! Наверху у правителей круговая порука пролитой крови, бесчисленных преступлений. Внизу в обществе круговая порука трусости, угодничества, лицемерия. Каждый знает все о других. Все узнали цену друг другу. Возьмите нашу молодежь, она уважает только силу. У нас теперь ни один дурачок не согласится умереть за республиканскую идею. Может быть, и ни за какую идею вообще… Моральный багаж растерян. Подождите пятьдесят или лучше сто лет, пусть вымрет настоящее поколение, воспитайте заново следующее, да еще разрушьте двадцать тронов по соседству с Францией, тогда увидим. А теперь нет, полноте, — сказал Ламор решительно и сердито (хотя Талейран слушал не возражая), — полноте, какая теперь демократия, какая там республика!.. Поймите, теперь есть только одна задача, сколько-нибудь стоящая усилий: надо спасти остатки французской культуры… Костер, слава Богу, гаснет. Пора прикрикнуть на хама! Он сам этого жаждет. Я верю в человека, Талейран: он труслив, он спрячет, залижет, залжет свое хамство, когда на него сумеют прикрикнуть… «Е peró dico, che quelle Repubbliche, ie quali negli urgenti pericoli non hanno rifuggio о al Dittattore о a simili autoraidadi, sempre ne gravi accidenti rovineranno».[48]
   Талейран медленно поднял голову.
   — Ну, наконец договорились, — сказал он, растягивая слова. — Вы очень любите говорить, Ламор, — большой ваш недостаток, тем более что говорите вы однообразно… Вот, значит, заключение силлогизма: диктатура?
   — Так точно.
   — Армия против полиции?
   — Шпага против гильотины.
   — Не могу сказать, чтобы это было очень оригинально. Я ожидал лучшего… Вот в чем беда: нет такого глупого генерала, который не считал бы себя прирожденным диктатором.
   — Верно. И добавьте: нет хуже бедствия, чем глупый диктатор.
   — Как же быть?
   — Искать умного диктатора.
   Талейран помолчал, зевнул и спросил равнодушно?
   — Говорите, прямо, Ламор: от какого генерала вы ко мне присланы?
   — Я не прислан ни от кого. Даю вам слово, я действую по своей инициативе…
   — Ради чего? Я вас никогда не понимал, таинственный человек, — сказал Талейран с насмешкой. — Зачем вы суетитесь, зачем работаете? Не все ли вам равно?
   — В мои семьдесят лет? Вы это хотите сказать? А Вот, видите, не все равно. Я ведь денег у вас не прошу, не правда ли? Предположите, что я тружусь из любопытства… или из отвращения. Но дело не в моей психологии.
   — Конечно… Так кого же из генералов вы имеете в виду? Моро?
   — О нет! Моро прекрасный полководец. Говорят, его отступление от Дуная к Рейну стоит десятка побед. Но народу этого не растолкуешь, он не любит отступлений… Моро бывший адвокат или юрист, это тоже неудобно. Народ не без основания не любит юристов, и ему будет неприятно, что хороший генерал вышел из плохого адвоката. Кроме того, Моро легко поддается влияниям, особенно дамским. Он из роковой породы людей, которые не знают, чего хотят.
   — Может быть, вы стоите за генерала Ожеро?
   — Полноте, Талейран, ведь это набитый дурак.
   — Кто же еще есть из генералов? — спросил, точно припоминая, Талейран, — Гош связан с Директорией и, говорят, болен. Пишегрю не имеет армии… Разве Жубер?
   — Нет, Жубер не годится… Вы будете смеяться, Талейран, я сам этому ни за что бы не поверил: Жубер — честный человек! Жубер, революционный генерал, сделавший головокружительную карьеру, — честный и убежденный человек! Он верит в свободу, равенство и братство, верит в Декларацию прав человека и гражданина, верит в идеалы Революции!.. Невероятно, беспримерно, сверхъестественно, но это так!
   — Что ж, тогда ваш кандидат, вероятно, генерал Бонапарт? — спросил, уж совсем широко зевая, Талейран.
   Ламор посмотрел на него и усмехнулся:
   — Именно, епископ, именно: генерал Бонапарт. Вы угадали. Правда, вы назвали это имя после ряда других… Ваша необычная недогадливость тем более удивительна, что оно теперь на устах у всех. Да вот послушайте. — Он вынул из кармана газету «Le Miroir» и прочел отрывок из статьи: — «…De Buonaparte n’ayez peur. Tout le monde nous fait peur de Buonaparte: Buonaparte va venir; pauvres Parisiens, cachez-vous dans vos caves: Buonaparte est là. II n’y, a pas jusqu’aux nourrices de nos petits enfants, qui, par parenthèse, sont passablement royalistes, qui n’emploient comme un moyen de terreur le nom célèbre de Buonaparte».[49] Хорошая статья! А вот другая, в «Le Thé». Журналист Howmuch предлагает пари, что Бонапарт никогда не вернется во Францию. Проницательный журналист! Ему бы вместо вас быть министром иностранных дел. Ессе plus quam Salomo hie.[50]
   — Именно потому, что теперь Бонапартом няньки пугают детей, я от вас ждал другого, — сказал Талейран. — К сожалению, я никогда в жизни не видал командующего нашей итальянской армией и ничего почти о нем не знаю. Что за человек этот генерал Бонапарт?
   Пьер Ламор помолчал. Талейран, чуть прищурившись, внимательно смотрел на него своими холодными глазами. — Генерал Бонапарт, — сказал Ламор и вдруг остановился. — Мы давно с вами знакомы, Талейран, — заговорил он опять с новой интонацией в голосе, — вы знаете, что мне несвойственно увлекаться людьми, правда? Смею думать, я знаю в них толк… Ошибался я в людях редко — и, уж поверьте, на этот раз не ошибаюсь… Вы спрашиваете, что за человек генерал Бонапарт. Я отвечаю: генерал Бонапарт не человек. Генерал Бонапарт — чудо…
   Талейран молча смотрел на собеседника, ожидая продолжения.
   — Быть может, чудо рекламы? — переспросил он наконец, слегка улыбаясь.
   Ламор, не отвечая, налил в бокал вина и выпил залпом.
   — Не говорю о нем как о полководце, я этого дела не смыслю, — сказал он. — Знатоки говорят, что итальянская кампания — новая страница в истории военного искусства. Не знаю… Но… Представьте себе качества самые необыкновенные и самые различные. Ум, — я просто не могу вам сказать, как умен генерал Бонапарт. У него все виды ума… Нет, это неверно. У него не ум, а машина, могучая гигантская машина для решения политических и военных задач. Обширные всеобъемлющие познания — этот молодой человек ученее нас с вами. Феноменальная память, работоспособность, равной которой я никогда не видел. Дьявольская, именно дьявольская энергия. Столь же дьявольское честолюбие — он его тщательно скрывает, это прекрасный актер. — Пьер Ламор весело засмеялся. — Вы знаете, я обедал у него в ставке с одним добрым республиканцем, не буду его называть: хороший такой республиканец, с честными доверчивыми глазами, но с настоящими, не то что у Ларевельера-Лепо. Так вот, Бонапарт со слезами в голосе рассказывал ему, что он жаждет заключения мира; он, видите ли, хочет навсегда поселиться в деревне и стать — кем бы вы думали? — мировым судьей. Правда, хорошо? И глаза у него при этом были еще честнее и доверчивее, чем у республиканца, который, конечно, тоже прослезился от умиления… Меня потом наедине Бонапарт не уверял в том, что он хочет стать сельским мировым судьей… Он знает людей, как знаете их вы, как знаю людей я. Но мы с людьми ничего не можем сделать, а он играет ими как хочет… Так вот, представьте себе ясно генерала Бонапарта, представьте себе нынешнее положение Европы — и подумайте, куда может подняться этот человек, командующий восьмидесятитысячной армией, которая его боготворит, которая под его руководством одержала беспримерные победы… О Талейран, нам, поверьте, предстоит еще удивляться. Будут невиданные и неслыханные дела, будет человечеству кровопусканье почище того, революционного… Я скажу, как Брут у Вольтера: «On demande du sang, Rome sera contente…»[51] Пусть только поживет немного генерал Бонапарт, а мы еще посмеемся… Вот поживет ли он, это, конечно, вопрос. Его могут убить в первом сраженье. Он рискует головой ежедневно — не от молодого пыла, этого у него, нет и следов, не от избытка физической энергии, нет, — из холодного политического расчета: для престижа, для того, чтобы покорить души солдат, для того, чтобы создать свою легенду… Да и только ли неприятельская пуля! Здоровье Бонапарта очень плохо, вид у него все хуже… Порою, после его рабочего дня, — вернее, после рабочей ночи, — на него страшно смотреть. В Италии говорят, будто он отравлен медленно действующим ядом, — вы понимаете, сколько у него врагов?.. Может быть, это и правда. А может быть, это и не так худо… По совести, я не знаю, должны ли жить на свете люди, подобные генералу Бонапарту!..
   Он вдруг оборвал речь. Талейран смотрел на него с удивлением.
   — Не знаете? — переспросил он. — И все же зовете меня к нему?
   — Зову. Порою мной овладевает колебание… Нет, пусть разорвется над миром этот страшный снаряд! Не мне жалеть… Чего мне жалеть?
   Пьер Ламор махнул рукой, откинулся на спинку кресла и долго сидел неподвижно, закрыв глаза. Лицо его поразило Талейрана внезапно выступившим выражением бесконечной усталости: в эту минуту ему на вид можно было дать сто лет. Морщины на его восточном лице сложились так плотно, что раздвинуть их, казалось, было бы трудно, не порвав этот желтый пергамент.
   — Вы недавно приехали из Италии? — спросил наконец Талейран.
   — Недавно. И скоро опять туда уеду. Здесь пока нечего делать — все решит армия… Однако уже очень поздно, епископ. Мы приятно поговорили… Не смею тешить себя надеждой, что переубедил вас… Наступила ночь Хаоса. Ночь, nutrix maxima curarum[52], если вверить Овидию. Вы подумаете у себя в постели…
   Он опять закрыл глаза. Талейран позвал лакея и потребовал счет. Когда он отсчитывал деньги, Ламор пошевелился в кресле и спросил, сколько составляет его доля. Талей-ран покосился в сторону старика и поспешно спрятал бумажник. В бумажнике этом, вместе с ассигнациями, лежало письмо генерала Бонапарта, с которым тайно от всех уже решил связать свою политическую судьбу бывший епископ Отенский.

VI

   Баратаев, с Настенькой и Штаалем, выехал в начале весны из Петербурга и, останавливаясь в больших городах по дороге, медленно передвигался к Италии. Они не знали точно, куда именно едут. Баратаев колебался между Венецией, Миланом и Неаполем: во всех этих городах были прекрасные библиотеки, необходимые для его работы. Но в Неаполе с наступлением лета могло стать слишком жарко, а против Милана и Венеции говорила война, шедшая в Северной Италии. Настеньке и Штаалю было, собственно, безразлично, куда ни ехать: все было им одинаково интересно. Поездка по Европе была для них радостным приготовлением к какому-то необыкновенному празднику, который еще не начался, но с каждым днем приближался.
   Баратаев не советовался с ними о путешествии и был вообще мало разговорчив. Раз он в полувопросительной форме, как показалось Штаалю, высказал свои колебания по выбору города в Италии. Но когда Штааль в ответ объявил, что предпочел бы Венецию, Баратаев остановил на нем с таким удивлением свой тяжелый взгляд, что Штааль еще вечером, в постели, вспоминал об этом, краснея.
   Отношения с Баратаевым несколько портили ему радость ожидавшегося праздника. Во время совместного путешествия люди обычно сближаются теснее, чем в других условиях жизни. Но к Баратаеву за два месяца Штааль не приблизился совершенно и в его обществе испытывал еще большее смущение, чем в первые дни их знакомства. Неловкость увеличилась оттого, что он теперь получал жалованье. Это Штааль совершенно ясно почувствовал в первый же день своей службы, когда Баратаев, равнодушно на него глядя, передал ему двухмесячный оклад. Сколько Штааль себе ни говорил, что нет ничего унизительного в получении платы за труд, тяжелое чувство его не покидало. Он пришел к мысли, что всякая служба, кроме службы государству, неизбежно связана с унижением, и все себя проверял: напряженно и недоброжелательно присматривался к Баратаеву; но ничего не находил в его обращении ни обидного, ни дурного. Баратаев был учтив и равнодушен.
   Самое неприятное было в том, что обязанности Штааля оставались совершенно не выясненными. Предполагалось, что служба его определится, когда они осядут на месте для работы. Но о работе Баратаев не заговаривал, и Штааль, как прежде, ничего о ней не знал. Он видел только, что каждый вечер, где бы они ни находились, Баратаев удалялся в свою комнату, куда лакей вносил чайник и бутылку рома, и там то писал в черной атласной книге, то медленными, тяжелыми шагами ходил по комнате взад и вперед. В Кракове, в гостинице, богатый шляхтич, снявший помещение под комнатой Баратаева, наутро жаловался хозяину, что ему не давали спать всю ночь шаги верхнего жильца. Действительно, Баратаев работал часто до рассвета — в чайнике утром почти ничего не оставалось, и рома в бутылке убавлялось очень сильно. Крепкие напитки, как замечал Штааль, совершенно не действовали на Баратаева.
   Желая быть полезным и оправдать свое жалованье, Штааль взял на себя всякие хлопоты по поездке, разговоры с хозяевами гостиниц, с почтальонами, с полицией. Баратаев и об этом его не просил, но, когда это сделалось само собой, больше ни во что не вмешивался. Штааль чувствовал, однако, что такую работу мог бы исполнять и камердинер. Раз он со стыдом и досадой поймал себя на том, что в присутствии Баратаева нарочно принимал вид заваленного делом человека. Неловко выходило и с расходованьем денег. Первоначально Штааль аккуратно записывал издержки и на первой остановке подал длинный счет, который Баратаев принял удивленно и, не читая, сунул в какую-то шкатулку. Денег у него было очень много, и он их не жалел ни на гостиницы, ни на рестораны, ни на лошадей. Но не покупал почти ничего и только раз в Вене, вспомнив, предложил Настеньке купить что нужно из платья. Настенька робко на него взглянула и истратила очень немного. Штааль все свое жалованье тратил на разные покупки и скоро так оброс вещами, что их некуда было класть при переездах. Чем больше он покупал, тем сильнее хотелось ему покупать еще. В Вене он приобрел новые дорогие пистолеты (у него, как у многих молодых людей, была слабость к оружию) и чуть не поддался соблазну поставить их в счет Баратаеву как вещь, необходимую в дороге. Но, опять устыдившись («так Бог знает до чего можно опуститься!»), заплатил из своих денег и, точно желая себя наказать, не занес в счет небольшого расхода, несомненно относившегося к поездке.
   Но все эти мелкие огорчения от службы тонули в счастье, происходившем от любви его к Настеньке.
   Между ними почти ничего больше не произошло с той ночи в «Красном кабачке». Они, не уговариваясь, о ней и не вспоминали. Путешествовали они в разных экипажах и в гостиницах редко оставались вдвоем. Тем не менее поездка с ее бесчисленными мелкими делами очень их сблизила. Штааль ждал — и первоначально сам не знал, чего именно. При настойчивости в дороге можно было найти время и место для уединенной встречи. Но теперь он был совершенно уверен в том, что Настенька будет ему принадлежать, и не спешил.
   Ее отношения к Баратаеву мучили его меньше, чем в России. К удивлению Штааля, ревность его не усилилась, а ослабела во время путешествия, точно ее подточила привычка. Раз поздно вечером в коридоре гостиницы он встретил Настеньку в ночном туалете — она шла к Баратаеву (в дороге это случалось редко). Штаалю было тяжело, но менее тяжело, чем он мог бы предположить. Ворочаясь в ту ночь в постели, он хотел испытывать бешенство и ненависть, а испытывал только тоску, да и то не очень долго: утомленный переездом, через час он крепко заснул. Наутро он встретился с Настенькой, и ему было почти приятно, что она сильно покраснела и отвернулась. Он сам не мог понять своих чувств. «Как же люди из-за этого убивают себя и других? Или у меня не кровь, а вода в венах?» — сердито говорил он себе. И, не думая о том, что было ночью, замирал, вспоминая, как у нее зарделись щеки и уши, а в глазах показались слезы. Ему казалось, что он любит ее все больше. Вначале он часто себя спрашивал, интрижка ли это, любовь или страсть, — и теперь склонялся к тому, что это страсть (Штааль любил копаться в своих переживаниях — чужие были ему совершенно неинтересны). Он ждал Италии и рассчитывал, что в Венеции все решится.