VII

   Венеция в ту пору имела репутацию самого веселого, оживленного и легкомысленного города в Европе. После того как французская революция изменила характер парижского веселья, иностранцы, особенно англичане, хлынули в Италию. С некоторыми из них русские путешественники встречались еще по дороге из Вены. Настоящего знакомства они не завязали: Баратаев ни с кем вообще не разговаривал, Штааль был занят одной Настенькой. Настенька же боялась всех, а иностранцев в особенности. Но, встретившись несколько раз на ночевках, совершая одновременно переезды, они знали в лицо и раскланивались с молодым немецким туристом и с тремя английскими семьями, которые тоже направлялись в Венецию. Англичане были веселы и оживлены, когда между собой говорили по-английски, но немедленно выцветали, переходя на французский язык. Иностранцы объясняли это британской чопорностью; на самом деле это происходило от застенчивости и от той же боязни иностранцев, что у Настеньки. Немецкий турист был молодой человек в широкополой высокой цилиндрической шляпе, с загадочной задумчивой улыбкой и с волосами, подчеркнутая длина которых, по-видимому, что-то означала; за обедом в гостиницах он демонстративно читал роман модного автора «Вильгельм Мейстер» — англичане и Баратаев относились к этому вполне равнодушно, Штааль — почему-то с некоторой злобой, а Настенька — с благоговением перед ученостью человека, который даже за обедом читает книжку. Немец ел очень много и пил французские вина, хотя, по мнению Штааля, хотелось ему пива. Если в общей зале гостиницы имелся клавесин, молодой турист непременно садился играть: во время игры он очень высоко поднимал руки, задерживал их на высоте в воздухе, точно размышляя, куда с силой опустить пальцы, причем злобно смотрел на клавиши, двигал скулами и округлял глаза. Но играл довольно приятно, так что даже англичане иногда охотно его слушали.
   На одной из последних остановок в немецких землях немец с возбужденно-радостным видом появился в столовой гостиницы и сообщил громко, что в Венеции произошли важные события: власть дожей, продержавшаяся 1100 лет, пала, правление перешло к народному совету. Хозяйка гостиницы, грустно улыбаясь, подтвердила эти сведенья и очень советовала den gnädigen Herren[53] — не в своих, а в их собственных интересах — повременить с отъездом: в Венеции была стрельба и, по слухам, есть убитые. Сведенья эти взволнованно обсуждались путешественниками; даже англичане приняли участие в общем разговоре. Они были очень недовольны — исчезновение того, что держалось тысячу лет, никогда не нравится англичанам, хотя бы в нем не было ничего хорошего. Кроме того, они твердо знали, что в Венеции дож венчается с Адриатикой, и столь же твердо рассчитывали увидеть эту церемонию. Теперь, очевидно, венчаться с Адриатикой было некому. Тем не менее никто не думал отказываться от поездки: англичане были совершенно уверены в том, что их как британских подданных не тронут; немец не скрывал, что рвется in clas stürmische Meer der Ereignisse[54]; Штааль с презрительной улыбкой уверял Настеньку, что видел когда-то в Париже не такую революцию.
   В Венеции действительно произошли исторические события. Власть дожей неожиданно пала, и никто пальцем не пошевелил для того, чтобы ее спасти: оказалось, что она всем смертельно надоела. Сам последний дож, Людовик Манин, и его сотрудники, передавая власть революционному совету, старательно, но непохоже, делали вид, будто всегда этого желали и только по неблагоприятному стечению обстоятельств не могли до той поры осуществить свое заветное желание. Лишь полиция и наемные далматские солдаты, зная вековую ненависть к себе народа, оказали вялое сопротивление. Было убито двадцать человек и разгромлено в суматохе несколько магазинов на Риальто. Венеция приняла революцию восторженно. Произошло то, что во все времена происходило в начале всех революций. Население, ликуя, поднимало новые флаги, за которые прежде надолго сажали в Piombi; ликуя, хоронило погибших за свободу, не подозревая, что среди перенесенных из мертвецкой в парадную могилу преобладали далматские солдаты; ликуя, слушало и особенно говорило вольные речи. Через три дня везде висела «Декларация прав», на казенных зданиях была повешена надпись: «Свобода, равенство, братство», имелись повсеместно развивавшие крайне шумную деятельность комиссары, комиссариаты, комитеты, клубы и революционные трибуналы. И в каждом городке Венецианской республики очень быстро отыскались неподкупные Робеспьеры, титанические Дантоны, бесстрастные Сен-Жюсты и неумолимые Фукье-Тенвилли. Выбор французского образца зависел отчасти от профессии, но главным образом от наружности венецианских трибунов. Все, однако, проделывалось сравнительно благодушно: негде было воздвигать баррикады за отсутствием улиц; гильотинировать было некого, так как все оказались горячими сторонниками революции; а главное, стояла в области чудесная, редкая весна.
   К тому времени, когда медленно двигавшаяся, задержавшаяся на границе группа иностранцев прибыла в Венецию, энтузиазм успел сильно остыть. В городе уже хозяйничали французы: генерал Бонапарт прислал отряд своих войск в помощь революционному правительству. Войска эти вошли в качестве друзей, а не завоевателей, но население встретило их без восторга: за тысячу лет впервые иностранные солдаты появились в Венеции. Через неделю их все ненавидели и назло французам устраивали овации застрявшим в городе английским туристам — ненависть к одной державе неизменно связана с обожанием какой-либо другой. Англичане принимали овации сдержанно, но без удивления: как должное.
   Одновременно с появлением иностранных войск от Венецианской республики один за другим стали откалываться города, входившие в ее состав. К большому изумлению революционного совета, Местре, Чоджия, Торчелло, никогда прежде не заикавшиеся о независимости, теперь, не удовлетворяясь местными комитетами и комиссариатами, основывали самостоятельные правительства, с Робеспьерами и Сен-Жюстами во главе, и без разговоров отделялись от Венеции. Никакие увещевания не помогали. Генерал Бонапарт, по-видимому, ничего не имел против новых республик. Венецианцы их высмеивали, но злились.
   Всего больше подтачивалась популярность революции повседневной жизнью. Жизнь эта почти не изменилась. Чтобы жить, надо было работать по-прежнему и даже больше прежнего: макароны, вино, полента не подешевели, а поднялись в цене. Между тем в первую минуту предполагалось, что теперь все пойдет по-новому…
   Люди, стоявшие на самом верху, в большинстве чистые и искренние, начинали думать, что из истории нелегко вычеркнуть безболезненно тысячу лет (даже тогда, когда это необходимо). Никто не мог бы сказать, в какой именно момент великая национальная радость превратилась в национальную катастрофу.
   Первое впечатление от Венеции было у Штааля и у Настеньки такое же, какое бывает у всех, впервые в молодости попадающих в нее под вечер: неповторяющееся, незабываемое и ни с чем не сравнимое. Был в этот день большой праздник, годовщина какой-то древней морской победы, неизвестно когда одержанной неизвестно над кем. После «фреско», дневной гонки гондол, начиналось ночное гулянье. Играла музыка. Большой канал горел огнями. Настенька и Штааль плыли в вызолоченной спереди гондоле, в шатре темно-красного шелка, разукрашенном листьями и цветами. Гондольер не торопился — ему самому, видно, не хотелось покидать гулянье. Их обогнал Баратаев, плывший в другой гондоле без вещей. С лицом еще мрачнее обыкновенного, он сидел неподвижно, откинувшись на спинку скамьи, тяжело опустив руки. Он был в Венеции тридцать лет тому назад. Его лодка быстро исчезла впереди… Они плыли долго. Не произошло между ними почти ничего, но поездка эта сблизила их больше, чем все то, что было. На всю жизнь слились в памяти Штааля мрамор венецианских дворцов, темное золото гондол, синий выцветший бархат воды, под которым двигались, дрожали и ломались косые золотые иглы, мелодия итальянской песни, чемодан, давивший колени, запах «Вздохов Амура», которыми душилась Настенька…

VIII

   Остановились они на одном из небольших каналов, в «Гостинице английской королевы». Там же поселился и молодой немец — ему было жутко оставаться в одиночестве в чужом городе: русские были все-таки знакомые люди. Штааль иногда разговаривал с немцем и совершенствовался в немецком языке: стал произносить «и», как «ы», и щеголял этой тонкостью выговора, хотя, вместе со всеми, находил, что русскому не полагается хорошо говорить по-немецки.
   Жизнь скоро наладилась и стала однообразной, как дома. Баратаев с утра уходил в библиотеку, возвращался только к вечеру, запирался в своей комнате и писал. Настеньку он к себе требовал нечасто и, по-видимому, совершенно не интересовался тем, что она делала днем. По крайней мере, он об этом (да и ни о чем почти другом) не спрашивал ни ее, ни Штааля. Они же проводили целый день вместе и проделывали все то, что туристам испокон века полагается делать в Венеции: кормили на площади голубей (с этого начали), катались в гондоле по узким, темным внизу, каналам, стиснутым между позеленевшими стенами крашеных дворцов (удовольствие от гондолы уже было не то, что в первый раз), посещали церкви, проверяли существование известных картин, в которых смыслили немного, и смотрели работы арсенала, в которых не смыслили ничего, Кроме обычных достопримечательностей, теперь показывались туристам и новые, революционные: дерево Свободы на площади Святого Марка, между статуями «Libertà» и «Uguaglianza», и «Diritti e doveri dell’uomo del cittadino»[55] на книге, положенной в лапы венецианского льва, вместо прежнего «Pax tibi, Marce, evangelista meus»[56]. При этом скептики повторяли (приписывая ее каждый себе) шутку: наконец-то за тысячу лет лев перевернул страницу. По утрам к Штаалю являлся хозяин, за распоряжениями и просто так поболтать (он говорил по-французски). Хозяин был родом из Неаполя и, хоть прожил в Венеции двадцать лет, к жителям этого города относился как к иностранцам, называл их «они» и отзывался о них иронически и недоброжелательно. В разговорах с Штаалем он настойчиво, с значительным выражением выхваливал красоту синьоры, а о Баратаеве говорил тоном сострадания (Штаалю этот тон и льстил, и несколько его смущал). Как-то раз хозяин произнес слово «cicisbeo»[57] — Штааль с удивлением и обидой узнал, что так называется здесь должность, которую он занимал при Настеньке: именно должность, притом вполне почетная, естественная и обычная. Оказалось, что при всех хорошеньких женщинах Венеции имеются чичисбеи, нередко с ведома и согласия мужей, а иногда на основании пункта в брачном договоре, предусмотренного невестой или ее родителями. Штаалю было приятно узнать, что его отношения с Настенькой так ясны и законны. Ho слово «чичисбей» ему очень не понравилось: было в нем что-то юркое и несерьезное, напоминавшее и чижика, и воробья. Кроме того, Штааль знал, что еще не имеет права на это обозначение.
   Теперь, собственно, ждать было нечего: трудно было бы И придумать более благоприятную обстановку. И все-таки Настенька ему не принадлежала. Он сам недоумевал и бранил ее за то, что она ломается, а себя — за недостаток решимости; в свое оправдание повторял мысленно, что он и без того счастлив, что он эпикурьянец, растягивающий надолго наслажденье, и что решительные действия могли бы оттолкнуть ее, как тогда на Петергофской дороге. Но чувствовал неискренность этих мыслей. Он действительно был счастлив, но в его счастье входило ожидание. Думал он теперь о Настеньке уже не совсем так, как прежде, — еще очень нежно, но с развязностью того любителя женской красоты, каким он себе представлялся. Иногда, думая по ночам о Настеньке, произносил мысленно (а то и вслух) неприличные слова. Поэзии в их любви стало меньше, а наслажденья — не то больше, не то меньше, он сам не мог бы сказать.
   Обедали они чаще всего в своей гостинице, так как после обеда не хотелось ни осматривать достопримечательности, ни кататься: уже было очень жарко. Обед всегда проходил у них весело; в другое время, несмотря на их любовь, было иногда скучновато: все возможные предметы разговора исчерпывались. Источником веселья за обедом было прежде всего то, что они не могли как следует объясниться с прислугой. Штааль в Петербурге ходил в Итальянский театр и уверял, что все понимает, потому что похоже на французский. В Венеции он не понимал ни слова, и на французский совершенно не было похоже. Но главное веселье вносила итальянская кухня. Ни Настенька, ни Штааль не ели макарон и этим умиляли хозяина гостиницы, который издевался над северными, сухими макаронами и прельщал русских гостей Неаполем, где они увидят настоящие макароны. На поленту они не могли смотреть без отвращенья. Тем не менее все было чрезвычайно забавно: и то, что красное вино именуется черным, vino пего; и то, что подавали им морские фрукты, frutti del mare; и то, что вечная, плохо изжаренная телятина с горошком носит звучное название в рифму vitello con piselli. Штаалю все казалось, что это несерьезно и что он живет в театре. Очень нравилось ему пахнувшее фиалкой итальянское вино и сложное сооружение, в котором оно подавалось. Лакей приносил огромный графин и, не вынимая его из сооружения, низко опускал вытянутое горлышко, осторожно сливал оливковое масло (этот способ предохранять вино от порчи сначала показался им противным), а затем разливал по стаканам, не потеряв ни капли вина, ни масла. К концу обеда неизменно (они очень редко ссорились) Штааль говорил Настеньке нежные слова и был изысканно любезен с прислугой.
   В воскресенье, под конец обеда, хозяин, презиравший тосканское вино не меньше, чем пьемонтские макароны, с радостным видом приносил старательно запыленную бутылку «Lacrima Christi»[58] и разливал по стаканам жильцов. На долю каждого приходилось очень немного; тем не менее все были довольны вниманием: за воскресное «Lacrimsi Christi» хозяин ничего не ставил в счет. И сам немецкий турист отрывался от «Вильгельма Мейстера», подставлял со снисходительной улыбкой стакан и, уже изучив итальянские обычаи, говорил: «un bicchiere di Siracusa no si ricusa»[59], — говорил очень некстати, и хозяин смотрел на него злобно, так как его «Lacrima Christi» было настоящее, неаполитанское с Везувия, а не сицилийская подделка с Этны.

IX

   — Gelate, gazoze…[60] — выкрикивал безнадежно старый разносчик на мелодию, затверженную им в детстве.
   День кончался, но, казалось, никто не мог на это согласиться. Возвращаться домой с площади Святого Марка Штаалю и Настеньке не хотелось. Однако нельзя было вечно занимать столик в кофейне. Французские офицеры, сидевшие рядом с ними, поднялись. Лакей назло им демонстративно поспешно стал вытирать салфеткой их стол, что-то бормоча под нос. Штааль с любопытством смотрел вслед офицерам. Он три года не видал этих мундиров и все не мог к ним здесь привыкнуть. Его радовала французская речь. Но достойно-торжествующий вид победителей немного его раздражал и внушал ему зависть.
   Настенька имела обиженный вид. Он мало разговаривал с нею и проводил взглядом хорошенькую итальянку, проходившую мимо кофейни. Настенька сначала хотела затаить обиду, но не выдержала, придумала сложный намек и дала понять Штаалю его вину — с наивной уверенностью влюбленных женщин в том, что человек, в которого они влюблены, станет любить больше, если ему сказать, что он любит недостаточно.
   Штааль не сразу понял намек, но услышал новую интонацию во фразе, сказанной Настенькой, и поднял голову. Он наудачу улыбнулся, она ответила нерешительной улыбкой, и одновременно они подумали одно и то же. Настенька подумала, что вовсе ей не нужно было, а может быть, и опасно вести ту сложную политику, которой она хотела придать себе цену (опытные артистки говорили ей, что никогда не следует быстро сдаваться мужчине — пусть сохнет!). Штааль чуть не вслух назвал себя дураком. «Сколько упущено времени — в этом чудесном городе!.. Только что поцеловались несколько раз… Да чего же я ждал?.. Вовсе я был не эпикурьянец, а просто дурак!..»
   Ничего не было сказано, но оба, обменявшись взглядом, поняли, что это будет не когда-нибудь (то они знали еще с «Красного кабачка»), а скоро… Сегодня? Штааль немного изменился в лице. «Как провести остающиеся три-четыре часа?..»
   — Gelate, gazoze! — пропел разносчик.
   Они встали. В конце площади у большого бочонка с вином стояла очередь: урожай Conegliano выдался хороший, и вино продавалось не по бутылкам, а на время — за сходную цену любители приобретали право выпить в оговоренное число минут столько вина, сколько им будет угодно. У бочонка происходили состязания. Продавец знал каждого покупателя и старался не прогадать при назначении цены. Штааль и Настенька посмотрели на пивших, обменялись впечатлениями и пошли дальше. Между колонн Пьяццетты стояла черная открытая складная будка с огромной надписью, слева по-итальянски, справа по-французски:
   АСТРОЛОГ
   Знаете ли вы свое будущее?
   Что может быть важнее этого?
   Войдите и вы получите свой гороскоп!
   Вам откроются тайны неба!
   В будке за складным деревянным столиком, заваленным книгами, сидел на табурете старый, сутуловатый, горбоносый человек восточного типа и мрачного вида. Седые волосы его были странно зачесаны, образуя подобия рожков. Перед ним горела в черном подсвечнике свеча, около которой, рядом с черепом, лежал жестяной прибор из трек наискось вписанных друг в друга квадратов. На треугольниках прибора были обозначены номера и изображены какие-то фигурки. Штааль объяснил, как мог, Настеньке, что это такое.
   — Колдун? — бледнея, спросила шепотом Настенька и хотела было удержать Штааля, который с решительным видом вошел в будку. Из нее как раз выходил их знакомый немец с листом бумаги в руках. Увидев Настеньку, он трагически засмеялся, безнадежно махнул рукой, и сказал громко:
   — Qui fifra, ferra…[61]
   Настенька улыбнулась ему испуганно и с сочувствием; ее, впрочем, немного успокоило, что и немец побывал у колдуна. Он еще раз посмотрел на Настеньку и скрылся.
   Астролог, погруженный в книги, с минуту как бы не замечал нового посетителя. Затем медленно поднял глаза и долго угрюмо смотрел на Штааля, который невольно смутился. Лицо астролога показалось ему странно знакомым.
   — Вы желаете получить гороскоп? — спросил по-французски предсказатель.
   Штааль кивнул головой. Астролог опять помолчал, как бы размышляя, исполнить ли желание посетителя.
   — Когда вы родились? — задал он наконец вопрос.
   — Собственно, вы должны это знать без меня, — ответил насмешливо Штааль. Обстановка будки напомнила ему кабинет Баратаева, а все, что делало Баратаева смешным, было приятно Штаалю.
   — Когда вы родились? — повторил строго астролог, точно в его власти было наказать Штааля в случае отказа в нужных сведеньях. Получив ответ, он погрузился в размышления, изредка бормоча слова на непонятном языке, затем долго что-то вычислял, справлялся по книгам, по прибору и наконец взял из лежавшей перед ним стопки большой лист красивой толстой бумаги. Штааль наклонился над столом. Настенька испуганно смотрела через его плечо. На бумаге были изображены планеты с надписями, а посредине тот же тройной квадрат.
   Астролог оторвался от листа и сказал холодно:
   — Полцехина
   Штааль не думал, что это будет стоить так дорого, но беспрекословно протянул деньги. Настенька ахнула, увидев монету.
   — Ну и грабитель! — сказала она, совсем успокоенная. Астролог спрятал деньги, растопил на свече кусок красного сургуча, капнул на верхний левый треугольник с двумя волнистыми полосками, на кружочек с точками внутри и на другой со стрелкой сбоку, раздавил красные пятна печатью с неясным изображением Зодиака, затем протянул лист Штаалю. Тот смотрел на него вопросительно.
   — Одиннадцатый дом неба, — сказал астролог, тыча остывшим сургучом в треугольник. — Луна… Владеет теми, кто работает ночью… Марс… Владеет теми, кто употребляет железо…
   — Что, что сказал? — зашептала Настенька. Штааль, не отвечая ей, рассматривал с недоумением бумагу.
   — Что же все это значит? — спросил он с насмешкой.
   Астролог смерил его взглядом:
   — Вы желали получить гороскоп, я вам дал гороскоп… Если вам нужно толкование, это стоит еще полцехина.
   — Что он говорит? — настойчиво требовала объяснений Настенька.
   — Мошенник он, вот что! — сердито сказал Штааль и, презрительно фыркнув, вышел из будки. Ему хотелось хлопнуть дверью, но будка была открытая. Отойдя несколько шагов, он взглянул на Настеньку и расхохотался. — Нет, этакий бездельник, — сказал он. — Что за страна!..

X

   Возвращаться в гостиницу им не хотелось; там было по вечерам неуютно, оттого что хозяин экономил свечи, а главное потому, что в своей большой комнате во втором этаже находился Баратаев. Ужинать еще было рано. «Что ж, опять в pestrino, пить miscio и есть storti?..[62] Или картины смотреть? Еще Тинторетты, Тицианы, Веронезы… А то в какую-нибудь церковь?.. Нет, предовольно с меня церквей и картин. Скучно…» — мысленно перебирал Штааль и вдруг подумал, что, как ни прекрасна Венеция, жить в ней он ни за что не хотел бы. «Не все же на лодках ездить, хорошо и погулять пешком… Скоро, говорил Баратаев, уедем в Милан. Ну что ж, Милан так Милан, может, там будет еще лучше… Да и так ли я восторгаюсь красотой Венеции? Может, дворец в Сарском Селе не хуже, чем эта игрушка?..»
   Он посмотрел на Дворец Дожей и задумался: проверял себя, вполне изучил ли Венецию. Это Прокурации, Libreria, это Torre del Orologio (он все названия знал по-итальянски). Там дальше Riva degli Schiavoni… Rialto… «Все знаю… Когда бы Иванчук приехал — вот бы ему показывать? Ну-ка, главные дворцы? Всех не упомнишь… Сà Doro, Contarini, Loredan, Labia… Какая еще поговорка о роде Labia? Да: che i gabia о non е gabia, i xe semre Labia…[63] Будет что рассказывать в Петербурге… Ну, а по той стороне Дворца какой канал? Canal Orfano, канал сирот, по нем боятся ехать гондольеры, потому что над ним мост Вздохов, а сбоку тюрьма»…
   Он радостно вспомнил, что они еще не видели страшных тюрем Palazzo Ducale[64], которые открылись после революции и теперь за деньги показывались туристам. О них ходили ужасные рассказы; все иностранцы с особым удовольствием произносили их итальянские названия: Pozzi и Piombi.[65] Штааль как-то предлагал Баратаеву посмотреть тюрьмы (почему-то ему казалось, что они, в отличие от картин, могут занять внимание старика). Баратаев нехотя ответил, что все это лицемерие: в других странах ямы заключенных ненамного лучше, а у нас в России, быть может, и хуже, — только никто о них не говорит.
   Настенька охотно согласилась пойти осмотреть тюрьмы: она тоже смутно чувствовала потребность заполнить вечер, так, чтобы друг ее с ней не соскучился.
   Через Porta della Carta они вошли во двор Дворца Дожей, где теперь постоянно толпился народ (браня прогнанных тиранов за роскошный образ жизни и вместе восторженно удивляясь им). Штааль уверенно называл достопримечательности.
   — Это, Настенька, помните? Scala dei Giganti…[66] Вот это Сансовинов Нептун, бог морей, а это Марс…
   — Какие большие! — сказала Настенька и пожалела, что сказала: замечание было недостаточно тонкое — Штааль поморщился.
   Они быстро прошли по залам, наскоро полюбовались глобусами в Sala del Gran Consiglio[67] и черной дощечкой на месте портрета Марино Фальеро. Настеньке очень нравилось, что злого короля оставили без портрета; она, впрочем, только смутно догадывалась, кто был Марино Фальеро, и не спрашивала Штааля, чтобы его не сконфузить, если и он не знает.
   В одной из зал Штааль нашел сторожа, говорившего по-французски, и предложил показать им тюрьмы. Сторож, огромный человек зверского вида, фамильярно взял его за пуговицу и, наклонившись к самому его лицу, объяснил значительным тоном, что он как раз при тиранах и был приставлен к Pozzi, но они показываются только по утрам. От него сильно пахло вином — вид у него был праздничный. Штааль недовольно высвободил пуговицу (это, по-видимому, обидело сторожа) и предложил двойную плату. Сторож сбегал за фонарем, засветил свечу и повел их в Pozzi. Какая-то тяжелая дверь открылась. Как из погреба, пахнуло сыростью; сразу стало прохладно и темно. Они очутились на узкой лестнице. Сторож остановился, поправил свечу в фонаре и медленно пошел вниз, звеня ключами. За ним, ступая боком и держась за руку, следовали Штааль и Настенька. Спускались они довольно долго, и сердце у них стало стучать, точно им грозила опасность. Особенно неприятны были тяжелые двери, с шумом захлопывавшиеся за ними по дороге.