Гостиница оказалась почти такой, какой ее воображал Штааль. И крыльцо, выстланное железной окалиной, и передняя с чучелами зверей, и большой номер необычной для русских постоялых дворов чистоты, и длинная низкая столовая с огромным камином, где весело трещал огонь, — все было совершенно как следует. Рыцарей, правда, в столовой, не оказалось: обедала только за большим столом компания немецких купцов. Штааль, немного недовольный тем, что у него никто не спросил подорожной, подошел к длинной стойке столовой. У стойки нарезывала разные belegte и illustrirte Brötchen[59] очень хорошенькая, совсем молоденькая блондинка, которая приветливо улыбнулась молодому человеку. Хотя Штаалю было довольно противно сочетание твердых разрыхленных яиц с кильками, сыром и салатом, он попросил барышню дать ему иллюстрированный хлебец и с удовольствием убедился в том, что сравнительно легко составляет более или менее сложные немецкие фразы. Затем молодой человек занял место за отдельным круглым столиком, накрытым белоснежной скатертью грубоватого полотна, перед прибором с разными игривыми рисуночками и поучительными изречениями. Барышня проводила его глазами и последовала за ним к столику.
   — Was wünselt dei gnädrge Herr?[60] — спросила она ласково.
   Штааль немедленно потребовал бутылку замороженного шампанского. Заказ этот произвел потрясающее действие. Барышня широко раскрыла глаза и робко разъяснила, что французского Зекта они не держат, но если gnädiger Herr’y угодно подождать, то можно послать за Зектом в лавку на Frazösische Strasse. У них же в погребе есть в большом выборе самое лучшее, старое рейнское вино. Штааль согласился подождать, и скоро действительно в столовую принесли бутылку, завернутую в чистую белую бумажку и перевязанную розовой ленточкой. Через несколько минут вся гостиница знала, что приехавший из Петербурга в собственной удивительной коляске русский, без всякого радостного или торжественного повода, заказал к Abendbrot’y[61] бутылку Зекта. К концу вечера это знал весь квартал, и с почтительным недоумением повторялось: «Diese Russen!»[62]
   Хорошенькая барышня была дочь хозяина-вдовца. Ее звали Гертрудой. Она сама не подавала и не готовила блюд, а только принимала от гостей заказы, немедленно вписывала их в какую-то, лежавшую на стойке толстую переплетенную книгу и, по-видимому, имела общее наблюдение за хозяйством: две молодые, краснощекие служанки часто дружелюбно с ней шептались. Одна из них, подав Штаалю заказанный им окровавленный ростбиф, внезапно, без видимой причины, прыснула со смеху, закрыла голову передником и убежала к фройлейн Гертруде. Обе залились у стойки сумасшедшим хохотом. К ним тотчас направилась прислуживавшая купцам вторая служанка, которая закрылась передником и стала хохотать еще по дороге. Купцы, в свою очередь, развеселились, а затем потребовали разъяснения причины веселья; узнав же эту причину, оглянулись на Штааля, захохотали, сказали разом «Grossartig!»[63] и сгоряча потребовали шесть новых кружек пива. Фройлейн Гертруда, очевидно опасаясь, как бы не обиделся русский гость, опять подошла к Штаалю и застенчиво объяснила ему, что общее веселье вызвал один замечательный виц, который сказала эта глупая Маргарита. «Der gnädige Herr soil das nicht übel nehmen».[64] Но Штааль и не думал обижаться, в доказательство чего счел нужным предложить фройлейн Гертруде бокал или, точнее, кружку тепловатого шампанского. Это предложение было принято с почтительным восторгом, в равной мере относившимся к цене вина и к щедрости гостя. Начался разговор. Через несколько минут Штаалю было известно, что фройлейн Гертруде семнадцать лет и что она училась два года в местной Töchterschule[65]. А фройлейн Гертруда узнала, что gnädiger Herr русский дипломат, имеющий секретную миссию в Лондон, и что ему двадцать четыре года. Последнее сообщение встретило, впрочем, с ее стороны некоторое недоверие. К концу обеда они были друзьями. Подошел к столику Штааля и отец фройлейн Гертруды, тоже выпил с почтительным восторгом кружку тепловатого Зекта и очень мило поговорил с русским гостем: похвалил Россию за ее громадную величину и выразил удивление перед мудростью императрицы Екатерины, которую маленькой девочкой видела в Цербсте двоюродная тетка его покойной жены.
   Было сказано несколько слов и о войне с Францией. По всему было видно, что в этом деле хозяина волнует главным образом вопрос о наборе рекрутов. Революцией же он интересовался чрезвычайно мало и даже к самому факту ее относился как будто несколько недоверчиво. Затем Штааль спросил хозяина, не знает ли он, когда уходит из ближайшего порта первый корабль в Англию. Хозяин немедленно справился по какому-то листку, для верности опросил еще купцов и сообщил, что первый корабль отойдет при благоприятной погоде через четыре дня. Таким образом, весь следующий день можно было смело оставаться в Кенигсберге. Молодой человек, поглядывая на фройлейн Гертруду, принял не без удовольствия это известие, как ни неудобно было заставлять ждать Питта, Гренвилля и Воронцова. День был закончен небольшой совместной прогулкой с фройлейн Гертрудой и посещением кофейной, где к венскому кофею подавались удивительные Apfelkuchen mil Schlagsahne[66]. За четвертым кухеном фройлейн Гертруда уже не могла без слез думать о предстоящем отъезде русского дипломата, и если что могло ее утешить, то разве только его обещание подарить ей перед отъездом флакон настоящих французских духов. А Штааль соображал, удобно ли будет дипломату с секретной миссией тайно увезти с собою из Кенигсберга хорошенькую дочку хозяина гостиницы. Их петербургский кружок, наверное, отнесся бы к этому вполне сочувственно. Но представлялись, с другой стороны, некоторые служебные и иные неудобства. Кроме того, можно было предположить, что в Лондоне, а тем более в Париже, тоже найдутся хорошенькие дочки у хозяев гостиниц. Штааль не знал, ни как поступил бы на его месте Насков, ни как поступил бы Декарт.
   Он решился обдумать все это толком потом, наедине с самим собой. Нахмуренный поднялся он в десять часов вечера в свою комнату и принялся ходить по ней взад и вперед. В спальной было довольно холодно: окна открывались в гостинице надолго, независимо от времени года. Штааль, расхаживая от письменного стола к двери, все чаще поглядывал на огромную мягкую постель, покрытую толстым пуховым одеялом в стеганом шелковом чехле. Хотел было, чтоб сосредоточиться, записать свои мысли в дневник. Но как назло с любовью купленная в Английском магазине для ремарок дорогая тетрадь в сафьянном переплете запропастилась куда-то на самое дно чемодана. Штааль постановил сосредоточиться уже в постели, разделся, лег, накрылся стеганым одеялом — и даже не погасил свечи: мысли его смешались в ту же минуту. Он заснул сном девятнадцатилетнего юноши, на новом месте, после долгой дороги и нескольких бокалов шампанского. Ему снились странные сны, в которых Питт, Насков, Декарт и особенно фройлейн Гертруда принимали сложное и деятельное участие.
   На следующий день, оказавшийся солнечным и теплый, фройлейн Гертруда, как было заранее условлено, немедленно после завтрака освободилась от своих обязанностей по хозяйству. Она обещала Штаалю показать ему главные достопримечательности Кенигсберга. Однако, на поверку, этих достопримечательностей было немного: дворец на высоком холме, с цейхгаузом, московском залой и библиотекой, где книги были для безопасности прикованы к полкам на длинных цепочках, а на стене висел писанный с натуры портрет жены Лютера Катерины-Деворы; кафедральная церковь, с шишаком маркграфа Бранденбургского и с изображением беременной его супруги, и диковинный сад, с менажерией, купца Сатургуса, где водяной насос производил отчаянный колокольный звон. Когда все это было осмотрено, фройлейн Гертруда предложила почитать вместе вслух одну хорошую книжку в прелестном уединенном уголке Королевского сада. Штааль охотно согласился, и они отправились в сад, купив по дороге полдюжины пирожков. В Королевском саду было очень мало народа. Они уселись на скамейке; фройлейн Гертруда пригласила Штааля полюбоваться уголком и признать, что уголок этот — herrlich und entzückend[67]. Столичному дипломату не подобало чрезмерно восторгаться провинциальной природой; Штааль тем не менее снисходительно похвалил местоположение. Затем фройлейн Гертруда раскрыла шелковую сумочку с ее инициалами и с золотой надписью: «Скромность и целомудрие — лучшие украшения немецкой девицы». Пояснив Штаалю, что сумочка эта, подаренная ей отцом в день окончания Töchterschule, стоила три с половиной талера, она вынула из сумочки книжку в веселеньком голубеньком переплете. Книжка называлась «Die Leiden des jungen Werther»[68]; автор, по словам фройлейн Гертруды, был очень известный, но еще молодой и чрезвычайно красивый собою поэт Гёте: его лично знает одна ее подруга, переселившаяся из Кенигсберга в Веймар, — по-видимому, влюблена в него страшно и пишет, что он herrlich и entzückend. Фройлейн Гертруда рассказала несколько сбивчиво начало романа и принялась проникновенно читать со средины. Штааль первые десять минут слушал внимательно. Но он не имел врожденного литературного слуха, нужного для того, чтобы оценить по достоинству гётевскую прозу. К тому же немецкий поэтический язык был ему не совсем понятен; несколько раздражало его, что общий смысл каждой сложной фразы он узнавал лишь в самом ее конце — с появлением сказуемого, — да и то не всегда. Штааль решил, что слишком нетерпелив для немецких литературных произведений, и перестал вдумываться в рассказ, но зато с удовольствием слушал звук голоса фройлейн Гертруды, казавшийся ему чрезвычайно приятным. Очень понравилось ему также выражение ее лица, которое делалось все печальнее по мере того, как становились тяжелее душевные переживания героя. Изредка она останавливалась и с грустной улыбкой съедала кухен. Когда дело дошло до прощального письма Вертера, начинавшегося словами: «Es ist beschlossen, Lotte, ich will sterben»[69], — голос фройлейн Гертруды задрожал и на ее глазах появилась легкая влага. Штааль хотел было утешить фройлейн Гертруду, — оглянулся по сторонам, но признал более удобным отложить утешение до самоубийства героя, которое, по его мнению, теперь должно было последовать в самом близком будущем. Он стал нетерпеливо ждать, стараясь определить по толщине отогнутой правой части книги, сколько еще могло оставаться непрочтенных страниц. Ждать ему пришлось довольно долго: Вертер писал второе прощальное письмо. Но его содержание совершенно ускользнуло от Штааля, ибо внимание молодого человека внезапно сосредоточилось на ножке фройлейн Гертруды. Он с удивлением констатировал, что ножка у его приятельницы очень маленькая; между тем в их петербургском кружке считалось общепризнанным, что у всех немок громадные ноги. Штааль задумался над этим вопросом, как вдруг в голосе фройлейн Гертруды послышались сдержанные рыданья. Вертер требовал в третьем прощальном письме, чтобы бант, подаренный ему Лоттой, был положен с ним в гроб. «Sei ruhig! — читала прерывистым голосом фройлейн Гертруда. — Ich bitte dich, sei ruhig! Sie sind geladen. — Es schlägt zwölfe! So sei’s derm! — Lotte! Lotte, leb’ wohl! Leb wohl!..»[70]
   Молодой человек растроганно обнял фройлейн Гертруду и нежно ее поцеловал. Напуганная самоубийством Вертера, она не оказала никакого сопротивления; напротив, Штаалю даже показалось, при всей его неопытности, что его смелый поступок не слишком поразил фройлейн Гертруду. Поцелуй, вероятно, затянулся бы долго, если б не произошло нечто неожиданное. С легким криком «Lieber Gott! Herr Professor!»[71] — фройлейн Гертруда внезапно вырвалась из рук Штааля и спаслась бегством, предварительно подобрав свалившуюся с ее колен сумочку с золотой надписью: «Скромность и целомудрие — лучшие украшения немецкой девицы».

XI

   Штааль свирепо оглянулся. Перед ним стоял, кротко улыбаясь, очень маленький, очень дряхлый, беленький, напудренный старичок в чистеньком, но довольно бедном, застегнутом на две пуговицы, теплом кафтане, к которому было странным образом пристегнуто какое-то странное оружие, не то шпага, не то кортик. Из-под маленькой треугольной шляпы виднелся перевязанный сзади черной ленточкой парик. Правое плечо у старичка было сильно приподнято и как будто вывихнуто. Сам он был так дряхл и слаб, что, казалось, его мог опрокинуть первый порыв ветра.
   — Что вам угодно, сударь? — сердито спросил Штааль.
   Старичок улыбнулся еще более кротко и сел на скамейку.
   — Как это хорошо! — сказал он старческим, приятным, не совсем внятным голоском. — Славное дитя! Как это хорошо! Право, я очень рад тому, что милая девушка нашла себе жениха… Я знаю фройлейн Гедвигу с ее рождения, ибо, отправляясь гулять по средам и воскресеньям к Steindammer Thor[72], неизменно захожу в гостиницу ее отца. Это прелестная девушка. Я сердечно поздравляю вас, молодой человек. Увидите, вы будете с ней очень счастливы…
   «Что за чучело!» — подумал Штааль.
   — Да вы кто такой и что вам, собственно, от меня угодно?
   Старичок посмотрел на него удивленно.
   — Вы меня не знаете? — спросил он несколько менее ласково. — Вы иностранец? В этом городе меня знают все. Я — здешний профессор Кант. Мое имя вам также неизвестно? — грустно спросил он и затем рассмеялся не то саркастически, не то добродушно. — Скажу вам правду: я не очень честолюбив, но меня иногда огорчает, что я не, пользуюсь известностью в широкой публике. Право, людям не мешало бы знать, что думает в Кенигсберге, на Prinzessinstrasse старый Иммануэль Кант… Впрочем, это неважно. Так вы — иностранец? Здесь есть немало поляков и евреев. Вы не поляк? Несчастные поляки… Может быть, вы — еврей? Евреи Фридлендер и Маркус Герц — мои добрые друзья. Вы их не знаете? Ах, да, вы иностранец… Вы, вероятно, намерены поступить в наш университет? Прекрасная мысль, молодой человек. Я люблю молодых людей, а ваше лицо мне особенно нравится. Если хотите, я сам буду с вами заниматься, privatim или даже privatissime[73], бесплатно или лучше за небольшую плату, — в зависимости от ваших средств. Я могу преподавать вам все предметы, которые я читал в университете: математику, астрономию, философию, физику, логику, мораль, натуральное богословие, юриспруденцию, антропологию, физическую географию, фортификацию и пиротехнику. Кроме этого, я, к сожалению, знаю немного. И некоторые главы мне придется даже предварительно восстановить в памяти. Я кое-что забыл, потому что я очень стар…
   Он опять просиял улыбкой, и его чисто детская улыбка невольно остановила внимание Штааля. Он вгляделся в старика и увидел, что лоб у него какой-то необыкновенный. Из глубоких впадин, покрытых седыми бровями, лили мягкий свет голубые глаза.
   — Вас, может быть, смущает, — продолжал старик, — что студентам по общему правилу не разрешается жениться. Это ничего. Я выхлопочу вам разрешение. А после окончания университета вы легко найдете место учителя. Вы можете быть впоследствии профессором у себя на родине. Это хорошо оплачивается. Я в начале своей карьеры получал всего шестьдесят два талера в год; а в этом году мне вышло семьсот двадцать пять талеров шестьдесят два гроша и девять пфеннигов. И за сочинения свои я тоже получаю недурной гонорар: за мою «Критику чистого Разума» я получил по четыре талера с печатного листа. Вы скажете, что я эксплуатирую своего издателя? Это неверно, ибо моя книга может выдержать несколько изданий и, наверное, принесет доход. Но я действительно очень хорошо устраиваю свои дела… Вероятно, я проживу еще лет двадцать, и тогда я оставлю после себя не менее тридцати тысяч талеров сбережений, А главное, за всю свою жизнь я никому ни разу не был должен ни гроша. Когда ко мне стучат в дверь, я отворяю совершенно спокойно, зная, что за дверью нет кредитора. Да, — повторил он очень довольным тоном. — Jawohl, mein junger Freund, mit ruhigem und freudigem Herzen kann ich immer «Herein» rufen, wenn jemand an meine Tür klopft, denn ich bin gewiss, dass kein Gläubiger draussen steht…[74]
   — Почему же вы думаете, что проживете еще двадцать лет? — сердито спросил Штааль, раздраженный до последней степени сделанным ему предложением сначала поступить в университет, а потом стать учителем.
   Старичок остановил на нем долгий взгляд, точно хотел понять, за что обиделся его собеседник. Но самый вопрос показался ему вполне естественным.
   — Оттого, что я очень крепкий человек, — с гордостью ответил он. — У меня от рождения слабое сердце и дурная печень. Но я победил силой воли эти недостатки тела. Я запретил себе думать о своих страданиях — и теперь не обращаю на них никакого внимания. Точно так же я очень легко излечиваюсь волей от насморка. А главное, я веду правильный образ жизни и все делаю как следует, по определенной научной системе. Вы как дышите, когда гуляете? Ртом? Ну, вот видите, а я дышу носом. А когда вы работаете за письменным столом, где вы держите носовой платок? Верно, у себя в кармане? Правда? А я — на стуле в соседней комнате. Таким образом, всякий раз, когда я нюхаю табак, я должен поневоле сделать несколько шагов. Следовательно, я не засиживаюсь долго на одном месте и произвожу время от времени полезный моцион. — Он с торжеством посмотрел на молодого человека. — Я все делаю обдуманно. Человек должен размышлять о каждом своем действии.
   — Вы женаты? — спросил Штааль.
   — Я? — с изумлением воскликнул старик. — О нет! Вообразите, меня еще совсем недавно хотел женить местный пастор Беккер. Он даже написал для меня диалог о женитьбе: «Рафаэль и Тобиас, или Размышление о брачной жизни христианина». Старик расхохотался… — Мы имели продолжительную беседу, и я его разбил по всем пунктам, — продолжал он, кашляя от смеха. — Разумеется, я вернул ему расходы по выпуску этой брошюры, ибо он напечатал ее только для того, чтобы убедить меня жениться… Нет, нет, я вообще нахожу, что настоящий мужчина не должен вступать в брак. Но так как большинство людей все-таки, к сожалению, имеет это дурное обыкновение, то я с радостью приветствую те случаи брака, которые согласны с требованиями рассудка. За женой непременно надо брать приданое. Не очень большое, но обеспечивающее независимость мужа. Ибо для размышления необходима материальная независимость. И вы можете быть уверены, что за Еленой получите порядочное приданое, не менее пяти тысяч талеров. Гостиница ее отца дает отличный доход. На эти деньги вы можете жить совершенно независимо. Если у вас окажется способность к отвлеченной мысли, это будет превосходно. Вы могли бы, например, под моим руководством разрабатывать онтологическую проблему. Это очень интересная проблема… В противном случае вы можете стать честным купцом, как мой друг Грин, или книгопродавцем, как мой друг Николовиус, или директором банка, как мой друг Руссман…
   — У вас много друзей, — заметил Штааль, чтобы что-нибудь сказать. Его ироническое настроение ослабело. Что-то в этом старике с огромным лбом и с глазами, светящимися из-под седых бровей, производило на него странное действие.
   — Да, у меня много друзей, — повторил торжественно старик. — Некоторые, правда, умерли… Но я их никогда не вспоминаю. Я запретил себе о них думать… Не нужно никогда вспоминать о мертвых, — сказал он вдруг странным, изменившимся голосом, в котором Штаалю послышался ужас.
   — У меня есть друзья, — заговорил он опять, — потому, что я предписал себе любить людей… К несчастью, в наше злое, ужасное время есть не стоющие любви, вредные, опасные люди, которых постигнет вечное, тяжкое проклятье потомства…
   — Робеспьер? Дантон? — спросил Штааль.
   — Дантон? — переспросил с удивлением Кант (он выговаривал Dàngtong с ударением на первом слоге). — Нет, какое же отношение имеет сюда Дантон? Люди, о которых я говорил, это консисториальные советники, бреславльский пастор Герман Даниель Гермес и бывший учитель гимназии Готтфрид Фридрих Хилльнер… Впрочем, Бог с ними! Разумный, мыслящий человек не имеет врагов… Вы сказали — Робеспьер, Дантон… Я думаю, они неплохие люди. Они заблуждаются, только и всего: почему-то вообразили себя революционерами. Разве они революционеры? Они такие же политики, такие же министры, как те, что были до них, при покойном короле Людовике. Немного лучше или, скорее, немного хуже. И делают они почти то же самое, и хотят почти того же, и душа у них почти такая же. Немного хуже или, скорее, немного лучше… Какие они революционеры?
   — Кто же настоящие революционеры? — спросил озадаченный Штааль.
   — Я, — сказал старик серьезно и равнодушно, как самую обыкновенную и само собой разумеющуюся вещь.
   Штааль вытаращил глаза.
   — Это очень распространенное заблуждение, будто во Франции происходит революция, — продолжал старик. — Признаюсь вам, я сам так думал некоторое время и был увлечен французскими событиями. Но теперь мне совершенно ясен обман, и я потерял к ним интерес. Во Франции одна группа людей пришла на смену другой группе и отняла у нее власть. Конечно, можно называть такую смену революцией, но ведь это все-таки несерьезно. Разумеется, я и теперь желал бы, чтоб во Франции создалось правовое государство, более или менее соответствующее идеям Монтескье. Но, согласитесь, это все не то… Почему эти люди не начнут революции с самих себя? И почему они считают себя последователями Руссо?.. Руссо, — сказал он с уважением, — имел в виду совершенно другое. Руссо был большой, но, к сожалению, недостаточно философский ум. Он был чересчур несчастен для того, чтобы правильно размышлять. Он ненавидел людей… Но все-таки с Руссо я мог бы договориться. Мы бы поспорили и, наверное, к чему-нибудь пришли. Между тем я не уверен, что мне удалось бы переубедить Дантона или, скажем, Питта… Дантон и Питт — ведь это одно и то же.
   — Я на днях увижу Питта, — счел нужным вставить Штааль, желая указать старику его настоящее место. — Если вам что нужно… У меня есть к нему секретное поручение от моего правительства.
   Старик посмотрел на него разочарованно.
   — Так вы дипломат? — сказал он. — Как жаль!.. Право, бросьте вы это дело, молодой человек. Поверьте, гораздо лучше быть учителем или купцом. С тех пор как существует мир, еще не было ни одного умного дипломата. Я хочу сказать, что еще ни один дипломат не высказал ни одной такой мысли, по которой его можно было бы отличить от другого дипломата: они все вот уже три тысячи лет — совершенно одинаковые. Удивительнее всего то, что люди терпят их до сих пор, как терпят и вечное дело дипломатов — войну. Я теперь обдумываю одну маленькую работу: о вечном мире. Но если вы меня спросите, уверен ли я в том, что после выхода в свет моей работы дипломаты перестанут устраивать войны, право, я не решусь ответить утвердительно… Только в моем учении — подлинная революция, революция духа. И потому самые вредные, самые опасные люди это не Дантон и не Робеспьер, а те, которые мешают мне высказывать мои мысли. Разве можно запрещать произведения Канта?..
   Он вынул из кармана какие-то листы печатной бумаги и показал их Штаалю, не выпуская из рук.
   — Это моя последняя работа, — сказал он значительно. — «Die Religion innerhalb der Grenzen der blossen Vernunft aufgenommen».[75] Я прочту вам главу об основном зле человеческой природы. Слушайте!