Штааль взял для приличия газету и подумал было, уж не обидеться ли ему на Воронцова за последние слова: дипломату постарше посланник не сделал бы такого указания. Но он тотчас почувствовал, что ни в каком случае не обидится на Семена Романовича, ибо немного влюблен в этого красивого, умного и столько видевшего на своем веку человека. Ему даже было приятно дружелюбно-властное обращение с ним Воронцова — и он чуть-чуть завидовал Мишеньке. Когда посол вернулся, у них началась долгая задушевная беседа. Штааль перешел инстинктивно на русский язык и слово за слово рассказал слушавшему ласково Воронцову всю свою жизнь, очень искренне, — почти не прикрашивая, — от первых школьных впечатлений до встречи с Кантом в Кенингсберге. Он был чрезвычайно удивлен, когда Семен Романович заметил, что этот Кант имеет у ученых людей репутацию величайшего философа в мире. Так, по крайней мере, говорил графу английский философ Нитш, большой знаток предмета. Штааль не мог поверить, что случайно встреченный им дряхлый, добрый старичок в потертом кафтане был новый Декарт. Это сообщение произвело на него сильное впечатление.
   После ухода Штааля — совершенно очарованный Семеном Романовичем, он покинул миссию очень поздно — Воронцов еще долго сидел у камина, смотря задумчиво на огонь и рассеянно подталкивая железным прутом тлеющие уголья. Мысли русского посланника были печальны. Этот юноша хоть и несколько бесцветный («в его годы, впрочем, молодые люди всегда довольно бесцветны») и уж немного испорченный ими в Петербурге, но все-таки славный по природе, напомнил графу его самого в 1762 году. Воспоминание о 1762 годе было приятно Воронцову, но вместе с тем оно поднимало ряд чувств, которые он не любил в себе вызывать.
   «Да, жизнь не удалась, и в ней ничего не остается, кроме Мишеньки… Из Мишеньки, конечно, выйдет превосходный, замечательный, новый человек.[91] По-видимому, я не был создан ни для войны, ни для политики. Да может ли вообще удастся жизнь в это жестокое время? На что рассчитывать порядочным людям в век Маратов и Прозоровских? Надо было родиться позднее. Через сто лет никто не будет проливать крови… Это, к счастью, совершенно достоверно…»

XIII

   Бывший епископ Отенский, столь знаменитый в истории под именем князя Талейрана, стоя в одном белье под лампой, тускло светящей с потолка, старательно чистил щеткой башмаки. До начала приема у русского посланника оставалось не более часа. Талейрану не слишком хотелось идти на этот прием. У графа Воронцова собиралось самое лучшее общество Лондона, но почти всегда в таком сочетании, какого не мог себе позволить ни один другой салон. Английские гостиные, из-за разгара страстей, отвечавшего грозному ходу французской революции, становились все замкнутее и нетерпимее. Виги перестали бывать у тори, тори больше не ходили в гости к вигам. Жены, разумеется, разделяли политические страсти мужей. Только в нейтральных салонах иностранных послов еще считали возможным встречаться люди противоположных взглядов. В дипломатическом же корпусе граф Воронцов занимал первое место — благодаря счастливому сочетанию высокого личного авторитета с огромным военно-политическим престижем России. Попасть к нему на прием считалось большой честью.
   Талейран хорошо знал, что Воронцов зовет на него англичан как на дорогое, редкое, хотя и не совсем удобоваримое блюдо. Всем было интересно увидеть бывшего революционного епископа, которого его соотечественники эмигранты ненавидели не менее страстно, чем Марата или Робеспьера. К тому же еще задолго до революции по Европе ходили рассказы об уме, остроумии и тонкости мысли епископа Отенского. Но после казни короля Людовика XVI англичанам не представлялось удобным звать в гости отставного прелата, еще совсем недавно заседавшего в Учредительном собрании, дружившего с якобинцами и принимавшего от них дипломатические миссии. Приглашать подобного гостя решались только люди с таким общественным положением, которого никто и ничто поколебать не могло. Из английских аристократов принимал Талейрдна у себя (и то больше назло Питту) лишь старый лорд Лансдоун. Однако и этот почтенный, знатный, заслуженный человек, бывший первый лорд казначейства, — как прекрасно видел Талейран, звал его к себе только на маленькие вечера, на которых бывали одни очень свободомыслящие люди — Фокс, Пристлей, Бентам, Ромилли. И свободомыслящие люди эти как будто даже несколько щеголяли тем, что не боятся знакомства с бывшим епископом Отенским. Обычное общество лорда Лансдоуна не считало удобным встречаться с Талейраном, хотя, понятно, сгорало любопытством. Приглашать же его к себе одновременно с первым министром и с Берком — это мог себе позволить только русский посланник граф Воронцов, как русский, как посланник и как граф Воронцов. Талейрану, однако, не хотелось являть в самом чопорном обществе мира зрелище не совсем приличного гостя, — вдобавок рискуя скандалом, если бы на раут оказался приглашенным кто-либо из французских эмигрантов.
   Старательно вычистив башмаки и вздохнув при виде начавших стираться сзади каблуков, бывший епископ отложил сапожную щетку, достал из незапирающегося шкапа с испорченным замком свой единственный вечерний костюм, разложил на столе, пододвинув стол под лампу, и тщательно осмотрел. Осмотр дал удовлетворительные результаты: пятен на костюме не было, а дыру на брюках портной зашил так, что никто, наверное, ничего не мог заметить. Талейран надел костюм и башмаки, обновил пудру на голове и протянул сквозь жилетную петлю дорогую цепочку золотого прекрасного брегета. Этот брегет с цепочкой да еще тонкое белоснежное белье, вывезенное из Парижа (тогда Париж диктовал Лондону законы мужской моды), одни свидетельствовали о том, что их обладатель знал лучшие времена. Опуская часы в карман, Талейран вспомнил, как прежде отправлялся на балы в Париже, при покойном тиране Людовике, XVI. Он усмехнулся и пожал плечами. По принятому в эмиграции тону требовалось делать вид, будто неожиданная потеря состояния и непривычные материальные лишения не имеют решительно никакого значения: сожалеть о богатстве могли только не настоящие эмигранты, а случайно попавшие в их среду люди другого круга. Настоящим же полагалось скорбеть лишь о казни короля, о гибели родины и об унижении дворянского класса. Роль эта выдерживалась очень строго. Разумеется, в действительности потеря состояния, свободы, привычных занятий и общественного положения ощущалась громадным большинством эмигрантов гораздо болезненней, чем несчастья, выпавшие на долю Франции. Гибель Франции чувствовалась иногда — при чтении газет, при разговоре с бестактным иностранцем; личные же несчастья ощущались каждую минуту в течение целого дня. Талейран, расходясь во всем другом с эмигрантами, думал, что в этом отношении они взяли верный, наиболее достойный тон, и молчаливо ему следовал. На рауте Воронцова следовало быть одетым прилично, но чрезвычайно скромно. Та элегантность, которой епископ Отенский когда-то щеголял в Париже, здесь в эмиграции свидетельствовала бы о дурном вкусе. Да и трудно было с его нынешними средствами удивить элегантностью общество, собиравшееся на раутах русского посланника.
   Шарль Морис Талейран де Перигор принадлежал по, рождению к одной из очень знатных французских семей, находившейся в тесном родстве с герцогами Мортемар и князьями Шале. Четырех лет от роду, упав с комода, он вывихнул себе ногу и остался навсегда полухромым. Этот несчастный случай предопределил всю дальнейшую жизнь Талейрана. Вместо военной карьеры он должен был избрать карьеру духовную, о которой в отроческие годы не мог подумать без ужаса. Ко времени принятия им священнического сана он совершенно не верил в Бога и не чувствовал в вере решительно никакой потребности. Это обстоятельство, однако, не так смущало Талейрана: он знал, что атеисты нередко встречались и среди кардиналов, и даже среди римских пап. Гораздо больше беспокоили его разные практические неудобства, связанные с духовным саном. Неудобства эти оказались, однако, вполне устранимыми. В частности, в весьма заботившем Талейрана вопросе о ночном времяпровождении ему удалось устранить практические неудобства радикальное в двадцать пять лет молодой аббат имел такое прошлое и такую репутацию, что сам старый маршал, герцог Ришелье, знаменитый развратник времен Людовика XV, скорбно говорил приятелям, возвращаясь под утро к себе домой: «Увидите, меня совершенно затмит этот мальчишка Талейран». А приятели только руками разводили, недоумевая, чем и как можно затмить в его области старого маршала де Ришелье.
   Аббат Талейран де Перигор очень быстро приобрел чрезвычайную популярность в разных кругах французской столицы. Он был необыкновенно умен. Талейран одинаково блистал умом в богословском споре со светилами католической церкви, в разговоре на литературные или философские темы с первыми писателями Франции, в отношениях с женщинами, и в частности с бесчисленными своими любовницами, в изысканной салонной causerie[92] и в полупьяной застольной беседе. Тогда еще не знали, что главная его сила — политика и что в лице молодого прелата на политическую сцену выходит один из самых необычайных актеров века. В высшем свете Парижа Талейран был нарасхват. В то странное время — в последнее время перед Революцией — салоны управляли страной: в салонах создавались министры, кардиналы, маршалы, послы; королевское правительство считалось только с мнением салонов, но зато с ними считалось чрезвычайно. В гостиной каждой знатной дамы был свой замечательный человек, который мог и должен был спасти Францию (близость бури смутно чувствовалась всеми — и все радостно ее ждали). Так, у княгини Бово царствовал Неккер, у герцогини де Люин — Калонн, у графини де Бло — епископ Аррасский. Талейран же считался замечательным человеком везде, и его одновременно выдвигал целый ряд салонов. Он устраивал также небольшие приемы у себя в Bellechasse: он принимал по утрам, — это тогда было модно, — и собирались у него главным образом люди с дипломом ума, таланта и славы: Мирабо, Шамфор, Делиль, Рюльер, Бартес, Дюпон де Немур. Всякий знаменитый иностранец, попадая в Париж, старался добиться приглашения на завтрак епископа Отенского. Политикой Талейран занимался сравнительно мало. Для настоящей большой политики он ждал высокого духовного сана. Его церковная карьера шла очень быстро. Тридцати четырех лет от роду он был назначен епископом Отенским и имел большие шансы на получение кардинальской шапки; за него хлопотал в Риме очарованный им шведский король; а папа, разумеется, не мог отказать в одолжении протестантскому монарху. Талейран страстно ждал кардинальского сана для того, чтобы тогда заговорить с властью языком князя церкви.
   Помешала — Французская революция. Событие, о котором в последние годы старого строя мечтали чуть ли не все французы, а больше всего люди, четыре года спустя взошедшие на эшафот, стало наконец действительностью. В эти первые дни упоения народной победой, когда знатнейшие вельможи страны приветствовали самую бескровную из всех революций истории, Талейран был настроен иначе. Со своей обычной приветливой улыбкой он ходил по разным местам, по салонам, по кофейням, по улицам, все осведомлялся, присматривался, выспрашивал. Своего мнения он не высказывал: но по сочувственной улыбке епископа его восторженные собеседники естественно заключали, что он совершенно с ними согласен и разделяет общий энтузиазм.
   В июле 1789 года епископ Отенский ночью отправился в Марли, где тогда находился двор, и потребовал свидания с королем или с братом, графом д Артуа, который собирался покинуть Францию. Несмотря на позднее время, удивленный граф д’Артуа принял епископа. С равнодушной усмешкой Талейран изложил принцу свой взгляд на положение вещей. Произошедшая бескровная революция есть лишь начало очень большой трагедии, где погибнет много репутаций и слетит еще больше голов. Старый порядок отжил свой век и вдобавок прогнил насквозь. Король слабый человек, двор представляет собой жалкое зрелище. Высшие классы общества во всех отношениях ничтожны и решительно ничего не могут противопоставить быстро идущей грозной волне. Радостная бескровная революция очень скоро станет жестокой кровавой революцией. В стране начнется небывалый и неслыханный развал. Через месяц, наверное, будет поздно для каких бы то ни было действий. Но теперь, пожалуй, еще можно сыграть решительную игру. План епископа был прост. Он предлагал подвести к столице верные престолу войска, и в частности наемный немецкий полк Royal Allemand, разогнать бунтующих депутатов, а затем возможно скорее провести ряд самых нужных народу, глубоких и смелых реформ. Для осуществления этой программы он скромно предлагал свои услуги. Но так как действовать необходимо безотлагательно, каждый час дорог — епископ почтительнейше просил его высочество немедленно разбудить короля и пригласить его для серьезного разговора. Удивленный граф д’Артуа возразил, что депутаты не дадут разогнать себя без сопротивления, — стало быть, произойдет резня. Епископ Отенский, улыбаясь так же приятно и скромно, подтвердил, что предположение его высочества действительно весьма правдоподобно; но разгон и резню он тоже берет на себя, — разумеется, если ему будут даны неограниченные полномочия. Принц был совершенно озадачен. Он думал, что хорошо знает Талейрана, и, как все, очень высоко его ценил. Но граф д’Артуа не мог понять, каким образом этот мягкий, так приятно улыбающийся, прекрасно воспитанный салонный человек, никогда s жизни никому не сказавший невежливого слова и почти всегда державшийся того же мнения, что и собеседники, не только предлагает столь страшные вещи, но и берется сам за их осуществление. Граф д’Артуа, будущий Карл X, не был лишен инстинктивного чутья людей. Он немного подумал и пошел будить своего брата. Однако король, которому очень хотелось спать, не вышел к позднему гостю. Он велел сказать епископу Отенскому, что приглашает его прийти потолковать как-нибудь в другой раз; к тому же беспорядки, вероятно, скоро улягутся сами собой. Граф д’Артуа добавил, что король ни на какое кровопролитие не согласится. Лицо епископа Отенского дернулось при этом ответе. Но сейчас же на нем заиграла прежняя равнодушно-приветливая усмешка. В самых учтивых выражениях он объяснил принцу, что каждый человек имеет полное право губить себя, но что это только право, а вовсе не обязанность. Поэтому граф д’Артуа не должен удивляться, если скоро узнает, что политическая карьера епископа Отенского приняла новое, неожиданное направление. И действительно, немедленно вслед за разговором с принцем Талейран стал, в рядах духовенства, одним из самых горячих сторонников Революции. Но, всячески подчеркивая свои свободолюбивые гражданские чувства, он вместе с тем старался не слишком вылезать на вид. При его огромном умственном превосходстве над большинством политических деятелей того времени, ему нетрудно было бы сделать блестящую революционную карьеру. Он не спешил, однако, с революционной карьерой и не выступал в Учредительном собрании по острым вопросам. Необыкновенный знаток людей, Талейран сразу замечал и старался расположить в свою пользу всякого нового, подающего надежды человека, всякую новую социальную группу, которая могла в будущем приобрести силу и значение. Он предложил и провел закон об уравнении евреев в правах с остальными гражданами Франции; чрезвычайно также старался о том, чтобы ему была прощена его принадлежность к высшему духовенству, которое становилось все менее популярным. Когда вместо старых реакционных епископов были избраны другие, либеральные, Рим отказался утвердить этих новых выборных епископов. Они не могли вступить в должность, не получив санкции какой-либо духовной особы, занимавшей в церкви высокое положение. Такой высокой особой являлся среди революционеров епископ Оттенский — и он немедленно предложил заменить собой римского папу. Это было одной из главных причин ненависти к нему всей консервативной Франции. Приятелей же Талейрана, прекрасно знавших, что он не верит ни в Бога, ни в черта, чрезвычайно позабавила торжественная церемония, в которой епископ Отенский дал новым прелатам свое пастырское благословение. Вскоре после этой пышной церемонии Талейран пришел к мысли, что настали плохие времена даже для самых либеральных духовных особ, — и он скромно, из цивизма, сложил с себя звание римско-католического епископа.
   Так, стараясь не обращать на себя внимания, часто уезжая из Парижа с разными дипломатическими миссиями, он благополучно прожил первые три года революции. 10 августа 1792 года Тюльерийский дворец был взят толпой и пала тысячелетняя французская монархия. Талейран опубликовал горячий привет этому событию — и решил, что теперь настало время бежать, бежать всем: аристократам и революционерам, умеренным и крайним. Но тайно переходить границу, быть объявленным вне закона ему не хотелось. По разным причинам он находил более удобным Заехать вполне легально, с паспортом, поручениями и деньгами революционного правительства.
   В ту пору Дантон полновластно правил Францией. Главный деятель дня 10 августа, министр юстиции, член исполнительного комитета, он фактически был диктатором. Все лежало на нем. Не имея понятия о военной науке, он создавал армию для борьбы с внешним врагом; не зная иностранных дел, направлял внешнюю политику Франции; нисколько не интересуясь законами, был министром юстиции. Он принимал на себя ответственность за все: за судьбы родины, за безопасность Парижа, за погромы и резню роялистов. Его чудовищный голос охрип от вдохновенно-бешеных речей в Собрании, глаза налились кровью от волнения и бессонных ночей. Дантон был почти безумен. По улицам Парижа уже лилась кровь сентябрьских убийств.
   Талейран знал Дантона, как он знал всех, и был с ним, как со всеми, в очень хороших отношениях. Хотя выдача паспортов формально зависела не от Дантона, Талейран отправился к нему, а не к Лебрену и не к Ролану; он в серьезных случаях всегда предпочитал иметь дело с умными людьми, кто бы они ни были. Народный трибун принял его в здании министерства на Place Vendôme. Талейран очень хорошо знал, что в тюрьмах режут без суда заключенных, — если не по наущению (как говорила молва), то с попустительства всемогущего министра юстиции. Среди людей, которых резали в тюрьмах, у бывшего епископа Отенского были друзья и родные. Это нисколько ему не помешало ласково, с равнодушно-приятной улыбкой пожать руку Дантона. Заботливо осведомившись о здоровье министра, он вкратце изложил ему свое дело: Талейран находил необходимым ввести во Франции единообразную систему мер и весов — и желал получить для этой цели командировку в Англию, чтобы столковаться о мерах и весах с британскими учеными и правительственными кругами. Ввиду крайней важности вопроса он просил выдать ему немедленно заграничный паспорт.
   Когда бывший епископ заговорил об единообразной системе мер и весов и о крайней срочности этого вопроса, Дантон в первую минуту подумал, что знаменитый циник издевается, и выкатил на него свои налитые кровью маленькие глаза. Но лицо епископа Отенского было совершенно невозмутимо: на нем играла приятно-равнодушная усмешка. Дантон понял… С минуту оба человека в упор смотрели друг на друга. Их взгляды говорили многое. «Бежишь? Неужели настало время?» — спрашивали переливающиеся кровью глаза Дантона. «Да, я бегу, бегу надолго, бегу, спасая свою жизнь, а ты останешься и погибнешь!» — отвечала усмешка епископа. Дантон верил в политическую проницательность Талейрана, да и сам смутно предчувствовал свою неизбежную близкую гибель. У него была слабость к очень умным людям. Он подумал, что этот бесчестный, бесстрастный, дальновидный человек еще, пожалуй, пригодится Франции. Дантон вытер лоб платком и отдал распоряжение о выдаче Талейрану заграничного паспорта.
   Так очутился в Лондоне бывший епископ Отенский. На эшафоте пал французский король, начинался небывалый террор, — Талейран почти равнодушно узнавал из газет о страшных событиях Революции. Личные заботы его сводились к тому, чтобы продержаться до своего времени. Денег ему удалось вывезти лишь очень немного; он все больше приходил к мысли, что рано или поздно придется продать книги. За его лондонскую библиотеку букиниста предлагали семьсот пятьдесят фунтов, по тому времени немалую сумму. Но книги были последнее, что еще любил Талейран. В душе епископа Отенского, холодной, сухой и мрачной от природы, образовалась совершенная пустота после всего того, что он видел, наблюдая вблизи кухню монархии и революции. Он оставался по-прежнему учтивейшим и любезнейшим человеком; учтивейшие и любезнейшие люди в большинстве случаев выходят из совершенных мизантропов.
   Талейран надел плащ, вдвинул под рукава манжеты рубашки, чтобы их не покрыла немедленно лондонская угольная копоть, погасил лампу и вышел на Woodstock-street. Тратиться на извозчика не приходилось. Бывший епископ пошел пешком, с ненавистью посматривая на обгонявших его в экипажах богатых англичан и от всей души желая им попасть в лапы к якобинцам.

XIV

   В качестве своего человека, каким он стал за несколько дней в доме графа Воронцова, Штааль явился на раут чуть ли не в восемь часов вечера. Распоряжавшийся приемом Лизакевич, большой, хоть отставной и несколько разочарованный, знаток требований светского этикета, критически осмотрел юношу и снисходительно сказал «all right»; однако рекомендовал впредь надевать к фраку галстук, доходящий лишь до подбородка, а не до ушей. Штааль сослался было на авторитет князя Бориса Голицына. Но на это разочарованный советник с презрением заметил, что князь Голицын — шарлатан, которого только в Петербурге могли произвести в законодатели моды; в Европе же моду предписывают принц Уэлльский и граф д Артуа — и больше никто. С Лизакевичем вступил в спор секретарь миссии Кривцов, чрезвычайно живой юноша, раз навсегда усвоивший себе беззаботно-веселое ироническое отношение ко всему на свете. Этот тон очень шел дипломату и способствовал карьере Кривцова. Молодой секретарь, неизменно во всем возражавший Лизакевичу, доказывал, что граф д’Артуа больше не является законодателем в вопросах моды, ибо, во-первых, Бурбоны потеряли престол, а во-вторых, панталоны sans un pli[93], которые пытался ввести французский принц, скандально провалились. Лизакевич не удостоил Кривцова ответа по существу.
   — На кого вы лапу поднимаете? — сказал он с презрением, смеривая молодого человека взглядом. — Вот тоже отыскался знаток… Вы бы сначала выучились приглашения писать как следует. Этот юнец, — обратился он к Штаалю, — младшему сыну графа написал на конверте «лорд». А я десять раз объяснял: только младшие сыновья герцогов и маркизов имеют courtesy title[94] лорда; а дети графов, виконтов и баронов все honourable, только honourable[95]. Ну, что там о нас подумают? Ясно, скажут: дикари…
   Советник Лизакевич, старый, совершенно разоренный карточной игрой и чьим-то банкротством дипломат, один во всей миссии знал сложную науку английских приглашений и, не заглядывая в справочник, мог сказать полные титулы — настоящие и courtesy titles — всех лордов королевства, равно как их старших и младших сыновей.
   — Виноват, ошибся, Василий Григорьевич, — сказал как будто насмешливо, но и несколько досадуя на себя за промах, Кривцов. — Англичане и не то делают. Семена Романовича называют «граф Романович Воронцов», — я сам читал в газетах.
   Послышался смех. Лизакевич недовольно оглянулся на Штааля и на секретарей.
   — Смейтесь, смейтесь над англичанами, — проговорил он. — У нас газеты пишут «сэр Грей» вместо «сэр Чарльз Грей», и мы не смеемся, хоть это так же неграмотно, как «Романович Воронцов». Только англичанам простительнее, потому что Россия — дикая страна и ее обычаи знать необязательно. Ну, да что с вами говорить!.. Лорд Аукленд наверное будет? — обратился он с вопросом к другому секретарю.
   — Приедет с дочерью, — ответил тот.
   — Кто такой? — тихо спросил Штааль Кривцова.
   — Лорд Аукленд, — строго повторил услышавший Лизакевич. — Виллиам Эден, первый барон Аукленд, посланник в Нидерландах. Только что прибыл в Лондон на несколько дней…
   — Дело не в лорде, а в евоной дочери, — пояснил Штаалю Кривцов. — Очень батюшка хотят выдать девочку за Питта и уж кстати, по случаю брака, получить должность хранителя печати. А вот Питт не желает, говорят, ни жениться на мисс Элеоноре, ни давать the privy seal[96] ее отцу. Я держал пари, что он не женится. На Питте тщетно пробовали свои чары первые красавицы Европы…
   Секретари миссии вступили в спор о генеалогии лорда Аукленда; затем перешли на генеалогические вопросы вообще. Кривцов доказывал, что Кривцовы, Еропкины, Татищевы, Дмитриевы-Мамоновы, Ляпуновы — те же Рюриковичи, хоть и утратили княжеский титул. Другой служащий миссии, Назаревский, категорически это отрицал; по его мнению, одни только сохранившиеся княжеские фамилии представляли собой истинное потомство Рюрика. Штааль с горечью слушал спор; он ощущал в таких случаях особенно болезненно собственное темное происхождение.