– Вот рядом стоит начальник конвоя с этого эшелона, он меня поправляет – три маневровых. Дайте один!
   – Их не могу.
   – Что значит не можете? А вы отдаёте себе отчёт о важности этого груза? Его нельзя задерживать ни минуты, а вы…
   – Подай на горку.
   – …а вы его скоро полсуток держите!
   – Да не полсуток.
   – Что у вас там – детские ясли или диспетчерская? Почему младенцы кричат?
   – Да набились тут. Товарищи, сколько говорить? Очистите комнату. Никого отправить не могу. Военные грузы и те стоят.
   – В этом эшелоне идёт консервированная кровь! Для госпиталя! Поймите!
   – Всё понимаю. Варнаков? Теперь отцепись, иди к водокачке, возьми те десять.
   – Слушайте! Если вы в течение получаса не отправите этого эшелона – я буду докладывать выше! Это не шутка! Вы за это ответите!
   – Василь Васильич! Дайте трубку, я сама…
   – Передаю военному диспетчеру.
   – Николай Петрович? Это Подшебякина. Слушай, что там в депо? Ведь один СУшка уже был заправлен.
   – Так вот, товарищ сержант, идите в конвойный вагон, и если через сорок минут… Ну, если до полседьмого вас не отправят – придёте доложите.
   – Есть прийти доложить! Разрешите идти?
   – Идите.
   Начальник конвоя круто, чётко развернулся и, с первым шагом отпустив руку от шапки, вышел.
   Лейтенант Зотов поправил очки, придававшие строгое выражение его совсем не строгому лицу, посмотрел на военного диспетчера Подшебякину, девушку в железнодорожной форме, как она, рассыпав обильные белые кудряшки, разговаривала в старомодную трубку старомодного телефона, – и из её маленькой комнаты вышел в свою такую же маленькую, откуда уже дальше не было двери.
   Комната линейной комендатуры была угловая на первом этаже, а наверху, как раз над этим углом, повреждена была водосточная труба. Толстую струю воды, слышно хлеставшую за стеной, толчками ветра отводило и рассыпало то перед левое окно, на перрон, то перед правое, в глухой проходик. После ясных октябрьских заморозков, когда утро заставало всю станцию в инее, последние дни отсырело, а со вчерашнего дня лило этого дождя холодного не переставая так, что удивляться надо было, откуда столько воды на небе.
   Зато дождь и навёл порядок: не было этой безтолковой людской перетолчки, постоянного кишения гражданских на платформах и по путям, нарушавшего приличный вид и работу станции. Все спрятались, никто не лазил на карачках под вагонами, не перелезал по вагонным лесенкам, местные не пёрлись с вёдрами варёной картошки, а пассажиры товарных составов не бродили меж поездов, как на толкучке, развесив на плечах и руках бельё, платье, вязаные вещи. (Торговля эта очень смущала лейтенанта Зотова: её как будто и допускать было нельзя и запрещать было нельзя – потому что не отпускалось продуктов на эвакуируемых.)
   Не загнал дождь только людей службы. В окно виден был часовой на платформе с зачехлёнными грузами – весь облитый струящимся дождём, он стоял и даже не пытался его стряхивать. Да по третьему пути маневровый паровоз протягивал цистерны, и стрелочник в брезентовом плаще с капюшоном махал ему палочкой флажка. Ещё тёмная малорослая фигурка вагонного мастера переходила вдоль состава второго пути, ныряя под каждый вагон.
   А то всё было – дождь-косохлёст. В холодном настойчивом ветре он бил в крыши и стены товарных вагонов, в грудь паровозам; сек по красно-обожжённым изогнутым железным рёбрам двух десятков вагонных остовов (коробки сгорели где-то в бомбёжке, но уцелели ходовые части, и их оттягивали в тыл); обливал четыре открыто стоявшие на платформах дивизионные пушки; сливаясь с находящими сумерками, серо затягивал первый зелёный кружок семафора и кое-где вспышки багровых искр, вылетающих из теплушечных труб. Весь асфальт первой платформы был залит стеклянно-пузырящейся водой, не успевавшей стекать, и блестели от воды рельсы даже в сумерках, и даже тёмно-бурая насыпка полотна вздрагивала невсачивающимися лужами.
   И всё это не издавало звуков, кроме глухого подрагивания земли да слабого рожка стрелочника, – гудки паровозов отменены были с первого дня войны.
   И только дождь трубил в разорённой трубе.
   За другим окном, в проходике у забора пакгауза, рос дубок. Его трепало, мочило, он додержал ещё тёмных листьев, но сегодня слетали последние.
   Стоять и глазеть было некогда. Надо было раскатывать маскировочные бумажные шторки на окнах, зажигать свет и садиться за работу. Ещё много надо было успеть до смены в девять часов вечера.
   Но Зотов не опускал шторок, а снял командирскую фуражку с зелёным околышем, которая на дежурстве даже в комнате всегда сидела у него на голове, снял очки и медленно потирал пальцами глаза, утомлённые переписыванием шифрованных номеров транспортов с одной карандашной ведомости на другую. Нет, не усталость, а тоска подобралась к нему в темнеющем прежде времени дне – и заскребла.
   Тоска была даже не о жене, оставшейся с ещё не рождённым ребёнком далеко в Белоруссии, под немцами. Не о потерянном прошлом, потому что у Зотова не было ещё прошлого. Не о потерянном имуществе, потому что он его не имел и иметь не хотел бы никогда.
   Угнетённость, потребность выть вслух была у Зотова от хода войны, до дикости непонятного. По сводкам Информбюро провести линию фронта было нельзя, можно было спорить, у кого Харьков, у кого Калуга. Но среди железнодорожников хорошо было известно, что за Узловую на Тулу поезда уже не шлют и через Елец дотягиваются разве что до Верховья. То там, то сям прорывались бомбардировщики и к рязань-воронежской линии, сбрасывали по нескольку бомб, досталось и Кочетовке. А дней десять назад свалились откуда-то два шальных немецких мотоциклиста, влетели в Кочетовку и на ходу строчили из автоматов. Одного из них положили, другой унёсся, но на станции от стрельбы все испереполошились, и начальник отряда спецназначения, ведающий взрывами в случае эвакуации, успел рвануть водокачку заложенным ранее толом. Теперь вызвали восстановительный поезд, и третий день он работал здесь.
   Но не в Кочетовке было дело, а – почему же война так идёт? Не только не было революции по всей Европе, не только мы не вторгались туда малой кровью и против любой комбинации агрессоров, но сошлось теперь – до каких же пор? Что б ни делал он днём и ложась вечером, только и думал Зотов: до каких же пор? И когда был не на службе, а спал на квартире, всё равно просыпался по радиоперезвону в шесть утра, томясь надеждой, что сегодня-то загремит победная сводка. Но из чёрного раструба безнадёжно выползали вяземское и волоколамское направления и клешнили сердце: а не сдадут ли ещё и Москву? Не только вслух (вслух спросить было опасно), но самого себя Зотов боялся так спросить – всё время об этом думал и старался не думать.
   Однако тёмный этот вопрос ещё был не последним. Сдать Москву ещё была не вся беда. Москву сдавали и Наполеону. Жгло другое: а – потом что? А если – до Урала?..
   Вася Зотов преступлением считал в себе даже пробегание этих дрожащих мыслей. Это была хула, это было оскорбление всемогущему, всезнающему Отцу и Учителю, который всегда на месте, всё предвидит, примет все меры и не допустит.
   Но приезжали из Москвы железнодорожники, кто побывал там в середине октября, и рассказывали какие-то чудовищно-немыслимые вещи о бегстве заводских директоров, о разгроме где-то каких-то касс или магазинов – и молчаливая мука опять сжимала сердце лейтенанта Зотова.
   Недавно, по дороге сюда, Зотов прожил два дня в командирском резерве. Там был самодеятельный вечер, и один худощавый бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами прочёл свои стихи, никем не проверенные, откровенные. Вася сразу даже не думал, что запомнил, а потом всплыли в нём оттуда строчки. И теперь, шёл ли он по Кочетовке, ехал ли поездом в главную комендатуру Мичуринска или телегой в прикреплённый сельсовет, где ему поручено было вести военное обучение пацанов и инвалидов, – Зотов повторял и перебирал эти слова, как свои:
 
Наши сёла в огне и в дыму города…
И сверлит и сверлит в исступленьи
Мысль одна: да когда же? когда же? когда
Остановим мы их наступленье?!
И ещё так, кажется, было:
Если Ленина дело падёт в эти дни —
Для чего мне останется жить?
 
   Тоже и Зотов совсем не хотел уцелеть с тех пор, как началась война. Его маленькая жизнь значила лишь – сколько он сможет помочь Революции. Но как ни просился он на первую линию огня – присох в линейной комендатуре.
   Уцелеть для себя – не имело смысла. Уцелеть для жены, для будущего ребёнка – и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом бы ещё был жив, – он знал, что ушёл бы пешком через Кяхту в Китай, или в Индию, или за океан – но для того только ушёл бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу.
   Так он стоял в сумерках под лив, хлёст, толчки ветра за окнами и, сжавшись, повторял стихи того лейтенанта.
   Чем гуще в комнате темнело, тем ясней калилась вишнёво-нагретая дверца печи и падал жёлтый рассеянный снопик через остеклённую шибку двери из соседней комнаты, где дежурный военный диспетчер по линии НКПС сидела уже при свете.
   Она хотя и не подчинялась дежурному помощнику военного коменданта, но по работе никак не могла без него обойтись, потому что ей не положено было знать ни содержания, ни назначения грузов, а только номера вагонов. Эти номера носила ей списчица вагонов тётя Фрося, которая и вошла сейчас, тяжело оббивая ноги.
   – Ах, дождь заливéнный! – жаловалась она. – Ах, заливенный! А всё ж сбывает мал-малешко.
   – Но семьсот шестьдесят пятый надо переписать, тётя Фрося, – сказала Валя Подшебякина.
   – Ладно, перепишу, дай фонарь направить.
   Дверь была не толста и прикрыта не плотно, Зотову был слышен их разговор.
   – Хорошо, я угля управилась получить, – говорила тётя Фрося. – Теперь ничего не боюсь, на одной картошке ребятишков передержу. А у Дашки Мелентьевой – и не докопана. Поди-ка поройся в грязé.
   – Скажи, мороз хватит. Холодает как.
   – Ранняя зима будет. Ох, в такую войну да зима ранняя… А вы сколько картошки накопали?
   Зотов вздохнул и стал опускать маскировку на окнах, аккуратно прижимая шторку к раме, чтоб ни щёлочкой не просвечивало.
   Вот этого он понять не мог, и это вызывало в нём обиду и даже ощущение одиночества. Все эти рабочие люди вокруг него как будто так же мрачно слушали сводки и расходились от репродукторов с такой же молчаливой болью. Но Зотов видел разницу: окружающие жили как будто и ещё чем-то другим кроме новостей с фронта, – вот они копали картошку, доили коров, пилили дрова, обмазывали стёкла. И по времени они говорили об этом и занимались этим гораздо больше, чем делами на фронте.
   Глупая баба! Привезла угля – и теперь «ничего не боится». Даже – танков Гудериана?
   Ветер тряс деревцо у пакгауза и в том окне чуть позвенивал одним стёклышком.
   Зотов опустил последнюю шторку, включил свет. И сразу стало в тёплой, чисто выметенной, хотя и голой комнате уютно, как-то надёжно, обо всём стало думаться бодрей.
   Прямо под лампочкой, посередине комнаты, стоял стол дежурного, позади него у печки – сейф, к окну – старинный дубовый станционный диван на три места со спинкой (из спинки толстыми вырезанными буквами выступало название дороги). На диване этом можно было ночью прилечь, да редко приходилось за работой. Ещё была пара грубых стульев. Между окон висел цветной портрет Кагановича в железнодорожном мундире. Висела раньше и карта путей сообщения, но капитан, комендант станции, велел снять её, потому что в комнату сюда входят люди и если среди них затешется враг, то, скосясь, он может сориентироваться, какая дорога куда.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента