Настиг его и в ухо ему сзади наговаривает:
   – Браток! Я на поднос – за тобой!
   – Да там у окошка ждёт один, я обещал…
   – Да лапоть ему в рот, что ждёт, пусть не зевает!
   Договорились.
   Донёс тот до места, разгрузил, Шухов схватился за поднос, а и тот набежал, кому обещано, за другой конец подноса тянет. А сам щуплей Шухова. Шухов его туда же подносом двинул, куда тянет, он отлетел к столбу, с подноса руки сорвались. Шухов – поднос под мышку и бегом к раздаче.
   Павло в очереди к окошку стоит, без подносов скучает. Обрадовался:
   – Иван Денисович! – И переднего помбрига 27-й отталкивает: – Пусти! Чого зря стоишь? У мэнэ подносы е!
   Глядь, и Гопчик, плутишка, поднос волокёт.
   – Они зазевались, – смеётся, – а я утянул!
   Из Гопчика правильный будет лагерник. Ещё года три подучится, подрастёт – меньше как хлеборезом ему судьбы не прочат.
   Второй поднос Павло велел взять Ермолаеву, здоровому сибиряку (тоже за плен десятку получил). Гопчика послал приискивать, на каком столе вечéрять кончают. А Шухов поставил свой поднос углом в раздаточное окошко и ждёт.
   – Сто четвэртая! – Павло докладает в окошко.
   Окошек всего пять: три раздаточных общих, одно для тех, кто по списку кормится (больных язвенных человек десять, да по блату бухгалтерия вся), ещё одно – для возврата посуды (у того окна дерутся, кто миски лижет). Окошки невысоко – чуть повыше пояса. Через них поваров самих не видно, а только руки их видно и черпаки.
   Руки у повара белые, холёные, а волосатые, здоровы. Чистый боксёр, а не повар. Карандаш взял и у себя на списке на стенке отметил:
   – Сто четвёртая – двадцать четыре!
   Пантелеев-то приволокся в столовую. Ничего он не болен, сука.
   Повар взял здоровый черпачище литра на три и им – в баке мешать, мешать, мешать (бак перед ним новозалитый, недалеко до полна, пар так и валит). И, перехватив черпак на семьсот пятьдесят грамм, начал им, далеко не окуная, черпать.
   – Раз, два, три, четыре…
   Шухов приметил, какие миски набраты, пока ещё гущина на дно бака не осела, и какие по-холостому – жижа одна. Уставил на своём подносе десять мисок и понёс. Гопчик ему машет от вторых столбов:
   – Сюда, Иван Денисыч, сюда!
   Миски нести – не рукавом трясти. Плавно Шухов переступает, чтобы подносу ни толчка не передалось, а горлом побольше работает:
   – Эй, ты, Хэ-девятьсот двадцать!.. Поберегись, дядя!.. С дороги, парень!
   В толчее такой и одну-то миску, не расплескавши, хитро пронесть, а тут – десять. И всё же на освобождённый Гопчиком конец стола поставил подносик мягонько, и свежих плесков на нём нет. И ещё смекнул, каким поворотом поставил, чтобы к углу подноса, где сам сейчас сядет, были самы е две миски густые.
   И Ермолаев десять поднёс. А Гопчик побежал, и с Павлом четыре последних принесли в руках.
   Ещё Кильдигс принёс хлеб на подносе. Сегодня по работе кормят – кому двести, кому триста, а Шухову – четыреста. Взял себе четыреста, горбушку, и на Цезаря двести, серединку.
   Тут и бригадники со всей столовой стали стекаться – получить ужин, а уж хлебай, где сядешь. Шухов миски раздаёт, запоминает, кому дал, и свой угол подноса блюдёт. В одну из мисок густых опустил ложку – занял, значит. Фетюков свою миску из первых взял и ушёл: расчёл, что в бригаде сейчас не разживёшься, а лучше по всей столовой походить-пошакалить, может, кто не доест. (Если кто не доест и от себя миску отодвинет – за неё как коршуны хватаются, иногда сразу несколько.)
   Подсчитали порции с Павлом, как будто сходятся. Для Андрея Прокофьевича подсунул Шухов миску из густых, а Павло перелил в узкий немецкий котелок с крышкой: его под бушлатом можно пронесть, к груди прижав.
   Подносы отдали. Павло сел со своей двойной порцией, и Шухов со своими двумя. И больше у них разговору ни об чём не было, святые минуты настали.
   Снял Шухов шапку, на колена положил. Проверил одну миску ложкой, проверил другую. Ничего, и рыбка попадается. Вообще – то по вечерам баланда всегда жиже много, чем утром: утром зэка надо накормить, чтоб он работал, а вечером и так уснёт, не подохнет.
   Начал он есть. Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло, разлилось по его телу – аж нутро его всё трепыхается навстречу баланде. Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живёт зэк.
   Сейчас ни на что Шухов не в обиде: ни что срок долгий, ни что день долгий, ни что воскресенья опять не будет. Сейчас он думает: переживём! Переживём всё, даст Бог кончится!
   С той и с другой миски жижицу горячую отпив, он вторую миску в первую слил, сбросил и ещё ложкой выскреб. Так оно спокойней как-то, о второй миске не думать, не стеречь её ни глазами, ни рукой.
   Глаза освободились – на соседские миски покосился. Слева у соседа – так одна вода. Вот гады, что делают, свои же зэки!
   И стал Шухов есть капусту с остатком жижи. Картошинка ему попалась на две миски одна – в цезаревой миске. Средняя такая картошинка, мороженая, конечно, с твердинкой и подслажённая. А рыбки почти нет, изредка хребтик оголённый мелькнёт. Но и каждый рыбий хребтик и плавничок надо прожевать – из них сок высосешь, сок полезный. На всё то, конечно, время надо, да Шухову спешить теперь некуда, у него сегодня праздник: в обед две порции и в ужин две порции оторвал. Такого дела ради остальные дела и отставить можно.
   Разве к латышу сходить за табаком. До утра табаку может и не остаться.
   Ужинал Шухов без хлеба: две порции, да ещё с хлебом, – жирно будет, хлеб на завтра пойдёт. Брюхо – злодей, старого добра не помнит, завтра опять спросит.
   Шухов доедал свою баланду и не очень старался замечать, кто вокруг, потому что не надо было: за новым ничем он не охотился, а ел своё законное. И всё ж он заметил, как прямо через стол против него освободилось место и сел старик высокий Ю-81. Он был, Шухов знал, из 64-й бригады, а в очереди в посылочной слышал Шухов, что 64-я-то и ходила сегодня на Соцгородок вместо 104-й и целый день без обогреву проволоку колючую тянула – сама себе зону строила.
   Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит несчётно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали.
   Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он ещё сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего – волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще упёрлись в своё. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщерблённой, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие дёсны жевали хлеб за зубы. Лицо его всё вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тёсаного, тёмного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нём, не примирится: трёхсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а – на тряпочку стираную.
   Однако Шухову некогда было долго разглядывать его. Окончивши есть, ложку облизнув и засунув в валенок, нахлобучил он шапку, встал, взял пайки, свою и цезареву, и вышел. Выход из столовой был через другое крыльцо, и там ещё двое дневальных стояло, которые только и знали, что скинуть крючок, выпустить людей и опять крючок накинуть.
   Вышел Шухов с брюхом набитым, собой довольный, и решил так, что хотя отбой будет скоро, а сбегать-таки к латышу. И, не занося хлеба в девятый, он шажисто погнал в сторону седьмого барака.
   Месяц стоял куда высоко и как вырезанный на небе, чистый, белый. Небо всё было чистое. И звёзды кой-где – самые яркие. Но на небо смотреть ещё меньше было у Шухова времени. Одно понимал он – что мороз не отпускает. Кто от вольных слышал, передавали: к вечеру ждут тридцать градусов, к утру – до сорока.
   Слыхать было очень издали: где-то трактор гудел в посёлке, а в стороне шоссе экскаватор повизгивал. И от каждой пары валенок, кто в лагере где шёл или перебегал, – скрип.
   А ветру не было.
   Самосад должен был Шухов купить, как и покупал раньше, – рубль стакан, хотя на воле такой стакан стоил три рубля, а по сорту и дороже. В каторжном лагере все цены были свои, ни на что не похожие, потому что денег здесь нельзя было держать, мало у кого они были и очень были дороги. За работу в этом лагере не платили ни копья (в Усть-Ижме хоть тридцать рублей в месяц Шухов получал). А если кому родственники присылали по почте, тех денег не давали всё равно, а зачисляли на лицевой счёт. С лицевого счёту в месяц раз можно было в ларьке покупать мыло туалетное, гнилые пряники, сигареты «Прима». Нравится товар, не нравится, – а на сколько заявление начальнику написал, на столько и накупай. Не купишь – всё равно деньги пропали, уж они списаны.
   К Шухову деньги приходили только от частной работы: тапочки сошьёшь из тряпок давальца – два рубля, телогрейку вылатаешь – тоже по уговору.
   Седьмой барак не такой, как девятый, не из двух больших половин. В седьмом бараке коридор длинный, из него десять дверей, в каждой комнате бригада, натыкано по семь вагонок в комнату. Ну, ещё кабина под парашной, да старшего барака кабина. Да художники живут в кабине.
   Зашёл Шухов в ту комнату, где его латыш. Лежит латыш на нижних нарах, ноги наверх поставил, на откосину, и с соседом по-латышски горгочет.
   Подсел к нему Шухов. Здравствуйте, мол. Здравствуйте, тот ног не спускает. А комната маленькая, все сразу прислушиваются – кто пришёл, зачем пришёл. Оба они это понимают, и поэтому Шухов сидит и тянет: ну, как живёте, мол? Да ничего. Холодно сегодня. Да.
   Дождался Шухов, что все опять своё заговорили (про войну в Корее спорят: оттого-де, что китайцы вступились, так будет мировая война или нет), наклонился к латышу:
   – Самосад есть?
   – Есть.
   – Покажи.
   Латыш ноги с откосины снял, спустил их в проход, приподнялся. Жи́ла этот латыш, стакан как накладывает – всегда трусится, боится на одну закурку больше положить.
   Показал Шухову кисет, вздёржку раздвинул.
   Взял Шухов щепотку на ладонь, видит: тот самый, что и прошлый раз, буроватый и резки той же. К носу поднёс, понюхал – он. А латышу сказал:
   – Вроде не тот.
   – Тот! Тот! – рассердился латыш. – У меня другой сорт нет никогда, всегда один.
   – Ну ладно, – согласился Шухов, – ты мне стаканчик набей, я закурю, может, и второй возьму.
   Он потому сказал набей, что тот внатруску насыпает.
   Достал латыш из-под подушки ещё другой кисет, круглей первого, и стаканчик свой из тумбочки вынул. Стаканчик хотя пластмассовый, но Шуховым мерянный, гранёному равен.
   Сыплет.
   – Да ты ж пригнетай, пригнетай! – Шухов ему и пальцем тычет сам.
   – Я сам знай! – сердито отрывает латыш стакан и сам пригнетает, но мягче. И опять сыплет.
   А Шухов тем временем телогрейку расстегнул и нащупал изнутри в подкладочной вате ему одному ощутимую бумажку. И, двумя руками переталкивая, переталкивая её по вате, гонит к дырочке маленькой, совсем в другом месте прорванной и двумя ниточками чуть зашитой. Подогнав к той дырочке, он нитки ногтями оторвал, бумажку ещё вдвое по длине сложил (уж и без того она длинновато сложена) и через дырочку вынул. Два рубля. Старенькие, не хрустящие.
   А в комнате орут:
   – Пожале-ет вас батька усатый! Он брату родному не поверит, не то что вам, лопухам!
   Чем в каторжном лагере хорошо – свободы здесь от пуза. В усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь – стукачи того не доносят, оперы рукой махнули.
   Только некогда здесь много толковать…
   – Эх, внатруску кладёшь, – пожаловался Шухов.
   – Ну на, на! – добавил тот щепоть сверху.
   Шухов вытянул из нутряного карманчика свой кисет и перевалил туда самосад из стакана.
   – Ладно, – решился он, не желая первую сладкую папиросу курить на бегу. – Набивай уж второй.
   Ещё попрепиравшись, пересыпал он себе и второй стакан, отдал два рубля, кивнул латышу и ушёл.
   А на двор выйдя, сразу опять бегом и бегом к себе. Чтобы Цезаря не пропустить, как тот с посылкой вернётся.
   Но Цезарь уже сидел у себя на нижней койке и гужевался над посылкой. Что он принёс, разложено было у него по койке и по тумбочке, но только свет туда не падал прямой от лампы, а шуховским же верхним щитом перегораживался, и было там темновато.
   Шухов нагнулся, вступил между койками кавторанга и Цезаря и протянул руку с вечерней пайкой.
   – Ваш хлеб, Цезарь Маркович.
   Он не сказал: «Ну, получили?» – потому, что это был бы намёк, что он очередь занимал и теперь имеет право на долю. Он и так знал, что имеет. Но он не был шакал даже после восьми лет общих работ – и чем дальше, тем крепче утверждался.
   Однако глазам своим он приказать не мог. Его глаза, ястребиные глаза лагерника, обежали, проскользнули вмиг по разложенной на койке и на тумбочке цезаревой посылке, и, хотя бумажки были недоразвёрнуты, мешочки иные закрыты, – этим быстрым взглядом и подтверждающим нюхом Шухов невольно разведал, что Цезарь получил колбасу, сгущённое молоко, толстую копчёную рыбу, сало, сухарики с запахом, печенье ещё с другим запахом, сахар пиленый килограмма два и ещё, похоже, сливочное масло, потом сигареты, табак трубочный, и ещё, ещё что-то.
   И всё это понял он за то короткое время, что сказал:
   – Ваш хлеб, Цезарь Маркович.
   А Цезарь, взбудораженный, взъерошенный, словно пьяный (продуктовую посылку получив, и всякий таким становится), махнул на хлеб рукой:
   – Возьми его себе, Иван Денисыч!
   Баланда да ещё хлеба двести грамм – это был полный ужин и уж конечно полная доля Шухова от цезаревой посылки.
   И Шухов сразу, как отрезавши, не стал больше ждать для себя ничего из разложенных Цезарем угощений. Хуже нет, как брюхо растравишь, да попусту.
   Вот хлеба четыреста, да двести, да в матрасе не меньше двести. И хватит. Двести сейчас нажать, завтра утром пятьсот пятьдесят улупить, четыреста взять на работу – житуха! А те, в матрасе, пусть ещё полежат. Хорошо, что Шухов обоспел, зашил – из тумбочки вон в 75-й упёрли – спрашивай теперь с Верховного Совета!
   Иные так разумеют: посылочник – тугой мешок, с посылочника рви! А разобраться, как приходит у него легко, так и уходит легко. Бывает, перед передачей и посылочники-те рады лишнюю кашу выслужить. И стреляют докурить. Надзирателю, бригадиру, – а придурку посылочному как не дать? Да он другой раз твою посылку так затурсует, её неделю в списках не будет. А каптёру в камеру хранения, кому продукты те все сдаются, куда вот завтра перед разводом Цезарь в мешке посылку понесёт (и от воров, и от шмонов, и начальник так велит), – тому каптёру если не дашь хорошо, так он у тебя по крошкам больше ущиплет. Целый день там сидит, крыса, с чужими продуктами запершись, проверь его! А за услуги, вот как Шухову? А банщику, чтоб ему отдельно бельё порядочное подкидывал, – сколько ни то, а дать надо? А парикмахеру, который его с бумажкой бреет (то есть бритву о бумажку вытирает, не об колено твоё же голое), – много не много, а три-четыре сигаретки тоже дать? А в КВЧ, чтоб ему письма отдельно откладывали, не затеривали? А захочешь денёк закосить, в зоне на боку полежать, – доктору поднести надо. А соседу, кто с тобой за одной тумбочкой питается, как кавторанг с Цезарем, – как же не дать? Ведь он каждый кусок твой считает, тут и безсовестный не ужмётся, даст.
   Так что пусть завидует, кому в чужих руках всегда редька толще, а Шухов понимает жизнь и на чужое добро брюха не распяливает.
   Тем временем он разулся, залез к себе наверх, достал ножёвки кусок из рукавички, осмотрел и решил с завтрева искать камешек хороший и на том камешке затачивать ножёвку в сапожный нож. Дня за четыре, если и утром и вечером посидеть, славный можно будет ножичек сделать, с кривеньким острым лезом.
   А пока, и до утра даже, ножёвочку надо припрятать. В своём же щите под поперечную связку загнать. И пока внизу кавторанга нет, значит, copy в лицо ему не насыплешь, отвернул Шухов с изголовья свой тяжёлый матрас, набитый не стружками, а опилками, – и стал прятать ножёвку.
   Видели то соседи его по верху: Алёшка-баптист, а через проход, на соседней вагонке, – два брата-эстонца. Но от них Шухов не опасался.
   Прошёл по бараку Фетюков, всхлипывая. Сгорбился. У губы кровь размазана. Опять, значит, побили его там за миски. Ни на кого не глядя и слёз своих не скрывая, прошёл мимо всей бригады, залез наверх, уткнулся в матрас.
   Разобраться, так жаль его. Срока ему не дожить. Не умеет он себя поставить.
   Тут и кавторанг появился, весёлый, принёс в котелке чаю особой заварки. В бараке стоят две бочки с чаем, но что то за чай? Только что тёпел да подкрашен, а сам бурда, и запах у него от бочки – древесиной пропаренной и прелью. Это чай для простых работяг. Ну а Буйновский, значит, взял у Цезаря настоящего чаю горстку, бросил в котелок да сбегал в кипятильник. Довольный такой, внизу за тумбочку устраивается.
   – Чуть пальцев не ожёг под струёй! – хвастает.
   Там, внизу, разворачивает Цезарь бумаги лист, на него одно, другое кладёт, Шухов закрыл матрас, чтоб не видеть и не расстраиваться. А опять без Шухова у них дела не идут – поднимается Цезарь в рост в проходе, глазами как раз на Шухова и моргает:
   – Денисыч! Там… Десять суток дай!
   Это значит, ножичек дай им складной, маленький. И такой у Шухова есть, и тоже он его в щите держит. Если вот палец в средней косточке согнуть, так меньше того ножичек складной, а режет, мерзавец, сало в пять пальцев толщиной. Сам Шухов тот ножичек сделал, обделал и подтачивает сам.
   Полез, вынул нож, дал. Цезарь кивнул и вниз скрылся.
   Тоже вот и нож – заработок. За храненье его – ведь карцер. Это лишь у кого вовсе человеческой совести нет, тот может так: дай нам, мол, ножик, мы будем колбасу резать, а тебе хрен в рот.
   Теперь Цезарь опять Шухову задолжал.
   С хлебом и с ножами разобравшись, следующим делом вытащил Шухов кисет. Сейчас же он взял оттуда щепоть, ровную с той, что занимал, и через проход протянул эстонцу: спасибо, мол.
   Эстонец губы растянул, как бы улыбнулся, соседу-брату что-то буркнул, и завернули они эту щепоть отдельно в цыгарку – попробовать, значит, что за шуховский табачок.
   Да не хуже вашего, пробуйте на здоровье! Шухов бы и сам попробовал, но какими-то часами там, в нутре своём, чует, что осталось до проверки чуть-чуть. Сейчас самое время такое, что надзиратели шастают по баракам. Чтобы курить, сейчас надо в коридор выходить, а Шухову наверху, у себя на кровати, как будто теплей. В бараке ничуть не тепло, и та же обметь снежная по потолку. Ночью продрогнешь, но пока сносно кажется.
   Всё это делал Шухов и хлеб начал помалу отламывать от двухсотграммовки, сам же слушал обневолю, как внизу под ним, чай пья, разговорились кавторанг с Цезарем.
   – Кушайте, капитан, кушайте, не стесняйтесь! Берите вот рыбца копчёного. Колбасу берите.
   – Спасибо, беру.
   – Батон маслом мажьте! Настоящий московский батон!
   – Ай-ай-ай, просто не верится, что где-то ещё пекут батоны. Вы знаете, такое внезапное изобилие напоминает мне один случай. Это перед ялтинским совещанием, в Севастополе. Город – абсолютно голодный, а надо вести американского адмирала показывать. И вот сделали специально магазин, полный продуктов, но открыть его тогда, когда увидят нас в полквартале, чтоб не успели жители натискаться. И всё равно за одну минуту полмагазина набилось. А там – чего только нет. «Масло, кричат, смотри, масло! Белый хлеб!»
   Гам стоял в половине барака от двухсот глоток, всё же Шухов различил, будто об рельс звонили. Но не слышал никто. И ещё приметил Шухов: вошёл в барак надзиратель Курносенький – совсем маленький паренёк с румяным лицом. Держал он в руках бумажку, и по этому, и по повадке видно было, что он пришёл не курильщиков ловить и не на проверку выгонять, а кого-то искал.
   Курносенький сверился с бумажкой и спросил:
   – Сто четвёртая где?
   – Здесь, – ответили ему. А эстонцы папиросу припрятали и дым разогнали.
   – А бригадир где?
   – Ну? – Тюрин с койки, ноги на пол едва приспустя.
   – Объяснительные записки, кому сказано, написали?
   – Пишут! – уверенно ответил Тюрин.
   – Сдать надо было уже.
   – У меня – малограмотные, дело нелёгкое. – (Это про Цезаря он и про кавторанга. Ну и молодец бригадир, никогда за словом не запнётся.) – Ручек нет, чернила нет.
   – Надо иметь.
   – Отбирают!
   – Ну, смотри, бригадир, много будешь говорить – и тебя посажу! – незло пообещал Курносенький. – Чтоб утром завтра до развода объяснительные были в надзирательской! И указать, что недозволенные вещи все сданы в каптёрку личных вещей. Понятно?
   – Понятно.
   («Пронесло кавторанга!» – Шухов подумал. А сам кавторанг и не слышит ничего, над колбасой там заливается.)
   – Теперь та-ак, – надзиратель сказал. – Ще-триста одиннадцать – есть у тебя такой?
   – Надо по списку смотреть, – темнит бригадир. – Рази ж их запомнишь, номера собачьи? – (Тянет бригадир, хочет Буйновского хоть на ночь спасти, до проверки дотянуть.)
   – Буйновский – есть?
   – А? Я! – отозвался кавторанг из-под шуховской койки, из укрыва.
   Тáк вот быстрая вошка всегда первая на гребешок попадает.
   – Ты? Ну правильно, Ще-триста одиннадцать. Собирайся.
   – Ку-да?
   – Сам знаешь.
   Только вздохнул капитан да крякнул. Должно быть, тёмной ночью в море бурное легче ему было эскадру миноносцев выводить, чем сейчас от дружеской беседы в ледяной карцер.
   – Сколько суток-то? – голосом упав, спросил он.
   – Десять. Ну давай, давай быстрей!
   И тут же закричали дневальные:
   – Проверка! Проверка! Выходи на проверку!
   Это значит, надзиратель, которого прислали проверку проводить, уже в бараке.
   Оглянулся капитан – бушлат брать? Так бушлат там сдерут, одну телогрейку оставят. Выходит, как есть, так и иди. Понадеялся капитан, что Волковой забудет (а Волковой никому ничего не забывает), и не приготовился, даже табачку себе в телогрейку не спрятал. А в руку брать – дело пустое, на шмоне тотчас и отберут.
   Всё ж, пока он шапку надевал, Цезарь ему пару сигарет сунул.
   – Ну, прощайте, братцы, – растерянно кивнул кавторанг 104-й бригаде и пошёл за надзирателем.
   Крикнули ему в несколько голосов, кто – мол, бодрись, кто – мол, не теряйся, – а что ему скажешь? Сами клали БУР, знает 104-я: стены там каменные, пол цементный, окошка нет никакого, печку топят – только чтоб лёд со стенки стаял и на полу лужей стоял. Спать – на досках голых, если в зуботряске улежишь, хлеба в день – триста грамм, а баланда – только на третий, шестой и девятый дни.
   Десять суток! Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и до конца, – это значит на всю жизнь здоровья лишиться. Туберкулёз, и из больничек уже не вылезешь.
   А по пятнадцать суток строгого кто отсидел – уж те в земле сырой.
   Пока в бараке живёшь – молись от радости и не попадайся.
   – А ну, выходи, считаю до трёх! – старший барака кричит. – Кто до трёх не выйдет – номера запишу и гражданину надзирателю передам!
   Старший барака – вот ещё сволочь старшая. Ведь скажи, запирают его вместе ж с нами в бараке на всю ночь, а держится начальством, не боится никого. Наоборот, его все боятся. Кого надзору продаст, кого сам в морду стукнет. Инвалид считается, потому что палец у него один оторван в драке, а мордой – урка. Урка он и есть, статья уголовная, но меж других статей навесили ему пятьдесят восемь-четырнадцать, потому и в этот лагерь попал.
   Свободное дело, сейчас на бумажку запишет, надзирателю передаст – вот тебе и карцер на двое суток с выводом. То медленно тянулись к дверям, а тут как загустили, загустили, да с верхних коек прыгают медведями и прут все в двери узкие.
   Шухов, держа в руке уже скрученную, давно желанную цыгарку, ловко спрыгнул, сунул ноги в валенки и уж хотел идти, да пожалел Цезаря. Не заработать ещё от Цезаря хотел, а пожалел от души: небось много он об себе думает, Цезарь, а не понимает в жизни ничуть: посылку получив, не гужеваться[16] надо было над ней, а до проверки тащить скорей в камеру хранения. Покушать – отложить можно. А теперь – чтó вот Цезарю с посылкой делать? С собой весь мешочище на проверку выносить – смех! – в пятьсот глоток смех будет. Оставить здесь – не ровён час, тяпнут, кто с проверки первый в барак вбежит. (В Усть-Ижме ещё лютей законы были: там, с работы возвращаясь, блатные опередят, и пока задние войдут, а уж тумбочки их обчищены.)
   Видит Шухов – заметался Цезарь, тык-мык, да поздно. Суёт колбасу и сало себе за пазуху – хоть с ими-то на проверку выйти, хоть их спасти.
   Пожалел Шухов и научил:
   – Сиди, Цезарь Маркович, до последнего, притулись туда, во теми, и до последнего сиди. Аж когда надзиратель с дневальными будет койки обходить, во все дыры заглядать, тогда выходи. Больной, мол! А я выйду первый и вскочу первый. Вот так…
   И убежал.
   Сперва протискивался Шухов круто (цыгарку свёрнутую оберегая, однако, в кулаке). В коридоре же, общем для двух половин барака, и в сенях никто уже вперёд не пёрся, зверехитрое племя, а облепили стены в два ряда слева и в два справа – и только проход посрединке на одного человека оставили пустой: проходи на мороз, кто дурней, а мы и тут побудем. И так целый день на морозе, да сейчас лишних десять минут мёрзнуть? Дураков, мол, нет. Подохни ты сегодня, а я завтра!