Не могу больше.
   Я вылезла из-за стола, заметив, что меня весьма ощутимо мотнуло – перебрала-таки и сегодня, хоть без джина обошлось, но я свое и водкой взяла. Надо бы завязать, пока не истончали икры, пока морда не оползла, пока не описываюсь пьяная – ох, повидала я в таком виде подруг. Надо завязывать, да разве с этими козлами завяжешь.
   Выбравшись из буфета, побрела по пустому коридору к сортиру.
   Брела-брела да как-то добрела до открытой, как всегда, двери. Знакомая дверь.
   Заходи, сказал он.
   А я думала, вы ушли, Матвей Григорьевич, сказала я.
   Я тебя здесь ждал, сказал он.
   А я в туалет, Матвей Григорьевич, сказала я, проходя мимо главрежевского кабинета.
   На самом краю стола…
   Майку, кажется, его подложив, чтоб сукно не испортить.
   Сукно спину трет, лампа настольная в глаза светит…
   Все равно…
   Немного все же на сукно попадало…
   Он здорово это умел – отпереть потом дверь без щелчка…
   «Ты знаешь, я сейчас тебя провожу, – сказал Женя, отводя глаза, как утром, – и на вокзал. Вернусь в Питер сегодня. Там еще не готово ничего, дел много». «Так спешишь, – искренне огорчилась я. – А билет?» Он молча махнул рукой: мол, не проблема.
   Я сидела на постели, на так и не застеленной моей постели. Женька все не уходил, все тянул чего-то. Опоздаешь, сказала я, только проездишь зря. Он промолчал, поставил сумку у двери, заглянул в спальню. Ну, я поехал, сказал он. Счастливо, милый, сказала я, проводила его к дверям, поцеловала нежно, приобняла. Он протиснулся в дверь с сумкой, пошел к лифту. Я захлопнула, прислушалась. Лифт загудел. Я вернулась в спальню, набрала номер. Говорите, да говорите же, закричал он в молчащую трубку. Скажи, что у тебя ночной эфир, что заболел кто-нибудь и надо подменить, сказала я, скажи что угодно и приезжай, он уехал. Эфир, ты что, с ума сошла, да она включит приемник, и все накроется, сказал он. А где она сейчас, что ты такой смелый, спросила я. В ванной, сказал он, сейчас выйдет. Что хочешь придумай, сказала я, но приезжай. У тебя, Колька, совсем крыша поехала, сказал он, и я прямо увидела, как она выходит из ванной, голова в полотенце, в ночной рубахе, смотрит на врущего в телефон мужика с отвратительной своей высокомерной усмешкой, которую выработала бедная парикмахерша в ответ на хамство актерское, ты совсем, Колька, двинулся, сказал он, куда ж мы на ночь-то поедем, мы ж в твою клепаную Тулу только к утру доберемся, вареные будем, какая получится встреча со слушателями, охренел ты совсем, я молчала и наслаждалась, вот что такое для актера радиошкола, до чего ж убедителен перед микрофоном, а сколько платят, спросил он, чего сто – тысяч или зеленых, ну ладно, черт с тобой, бабки приличные, встречаемся на том углу, где я тебя подобрал, когда мы во Владимир ездили, давай через час, пойду Ленку уговаривать.
   Когда мы во Владимир ездили. Когда во Владимире я от него залетела, потом валялась после чистки, а он позвонил пьяный и жаловался на свои неприятности, на Ленку, на настроение, а у меня уже все полотенца в кровище и всё хлещет.
   Мимо церкви, в которой уже полгода не была, и зайти страшно. И чем дальше – тем стыднее и страшнее.
   Мимо маленького сквера в проходном дворе, где позапрошлой весной похоронил Женька нашего Кинга, единственного моего за всю жизнь друга, из-за которого я ни разу не заплакала. Пока не отнялись у него на четырнадцатом году задние лапы, не лег он, перегородив всю прихожую, не задышал тяжко, раздувая исхудавшие, с проступающими ребрами бока, – тогда-то за всё его доброе отревела.
   Мимо квартала, где жили мои до смерти отца. Потом мать съехалась с теткой в Измайлове, и бываю я там теперь хорошо если раз в месяц и выдерживаю с моей мамочкой когда час, а когда и полчаса, не больше.
   Мимо всей моей прошлой жизни.
   Мимо жизни.
   На угол, где он почему-то решил встретиться. Как будто не мог сразу ко мне приехать. Боится, что Женька не уехал и вернется.
   На угол, где встречаемся, может, в сотый, а может, в тысячный раз.
   На угол, где уже дважды прощались навсегда.
   Боже мой, за что же мне это наказание?
   Неужто так и будет вечно, так и нестись мне мимо жизни на угол, влипать из одной истории в другую, трахаться, как последней бляди, любить, как тринадцатилетней девочке, врать всем и во всем признаваться, играть и играть в одной и той же пьесе всё одну и ту же роль, да и пьеска-то так себе, не очень, а слезы всё текут и текут, железы актерские тренированные, и по-настоящему вдруг сжимается сердце, потому что не спектакль важен, а на сцену выход.
   Что же, что же это тащит меня среди ночи, когда уже, дай бог, ушел последний ленинградский, под мелким непрекращающимся дождем на чертов этот угол, освещенный пакостным бордельным светом ларьков, под мигающий сломанный светофор? Мигает, мигает желтый, пора разлучаться. Пора разлучаться, нам не восемнадцать, нам не двадцать восемь, а всё еще просим… Глупости. Он не писал таких стихов, мне показалось.
   Женечка, любимый, единственный мой, моя живая собака, прости.
   Надо было любить одного и жить с одним, и это должен был быть один и тот же человек, от которого всё терпеть, и быть верной, и не видеть ни глупости, ни уродства, и любить запах, не уставать и угождать, и не ждать воздаяния, и во веки веков, пока не разлучит нас… Не вышло.
   Женечка, я возвращаюсь. Ты только не нервничай, береги сердечко, бедная моя собаченька. Я сейчас вернусь к телефону, позвоню твоим питерским друзьям, и утром, когда бледный и небритый ты придешь с поезда к ним пить кофе, они расскажут тебе, что твоя жена, шалавка твоя бедная, звонила ночью и сказала, что решила любить тебя до смерти.
   Я люблю тебя до смерти, Женечка.
   Но только до смерти, не дальше. А дальше – извини.
   Вот он несется, он обязательно проедет мигающий красный. И тут я и появлюсь на мостовой.
   Он не затормозит, не успеет.
   Любимый, не тормози. Не тормози резко, любимый, потому что твоя идиотка вышла вдруг проводить и, пока возился ты с аккумулятором, всадила-таки кухонный нож в левое переднее, она ведь не понимает ни черта, она думала так вернуть тебя, и если ты затормозишь резко, тут-то всё и случится, понимаешь.
   Не тормози.
   Потом всё равно перевернешься.
   Вот и встретимся.
   Вот всё и устроится.
   Боже, как прекрасно это было бы!
   Витюшенька, любимый.
   Женечка, единственный.

Люби меня, как я тебя

   В углу были навалены кучей бронежилеты, он сразу облюбовал это место и пристроился там, как только взлетели. Ложе получилось жестковатое, но все равно удобное для полета. В этом треклятом сарае ничего придумать было нельзя. Он положил автомат рядом на пол, развязал шнурки ботинок, расстегнул новенький бушлат, одолженный вояками, и тут же начал дремать. И, как всегда в последнее время, когда в газетах замелькало название Города, в дремоту немедленно явилось воспоминание, возобновился бесконечный просмотр этого старого фильма, жестокой мелодрамы, оставившей на его жизни шрам, какой бывает от черепных ранений, – глубокий, уродливый… Такая вмятина осталась на лбу одного парня из пятого отдела после Ашхабада – вышел из госпиталя через три месяца и сразу уволился, но все успели его увидеть, рассмотреть глубокую вмятину над правой бровью, уходящую под волосы как бы пробором, и выслушать рассказ о поднимающемся прямо в глаза стволе обреза. Теперешнее воспоминание было не болезненно, а скорее приятно – так же, наверное, как трогать, растирать, почесывать старый шрам…
   В семьдесят четвертом его перевели наконец в Город, заметило начальство старательного парня из самой паршивой среди районных прокуратур. Дали комнату в общаге, набитой ментовской молодью, донашивающей по вечерам в качестве шлафроков армейские ватники и тельняшки: холод был в двухэтажной развалюхе – части старых торговых рядов – адский; выделили двухметровый кабинетик, ровно половину которого занимал могучий сейф столетнего возраста с бронзовыми вензелями и колонками; зарплата повысилась на тридцатку, почувствовал себя обеспеченным человеком; появились новые знакомые среди областной юридической элиты – адвокаты, прокуроры, начальники райотдела и отделов областного управления милиции; наконец, и просто областное начальство среднего и чуть выше среднего ранга стало замечать и время от времени то на пару дней актива в лесном профилактории прихватывать, то просто на отдых в конце недели – попариться, передохнуть за рюмкой после трудов праведных.
   Познакомились с нею как раз на таком двухдневном отдыхе. Приехала с мужем, первым в городе адвокатом, пятидесятилетним седовласым, как положено по профессии, красавцем в роскошном джинсовом костюме – мог себе позволить среди номенклатурных тренировочных, – облегавшем его, как сюртук. Они сидели за соседним столом с прокурором и председателем облпрофсофа, прокурор и познакомил начинающую журналистку городской вечерки и ее прославленного мужа с подающим надежды следователем прокуратуры – глядишь, может, вам, Мариночка, какую-нибудь информацию подбросит сенсационную, жулья много развелось, а вы с Германом Михайловичем посоветуетесь…
   Поговорили, разошлись, встретились снова случайно недели через три – на комсомольской конференции. Вечером, как принято, пьянка началась безумная со всеми комсомольскими утехами. Он слонялся из комнаты в комнату пансионата машиностроителей, традиционно предоставленного комсомолу для подобных развлечений, с кем-то выпивал, с кем-то добавлял… В одну из комнат вломился не совсем кстати: увидел посреди помещения знакомую из политотдела управления, из формы на ней был только беретик с кокардой, а вокруг суетились человека три активистов районного уровня – вовсе налегке. Впрочем, никто не смутился. Он побрел на улицу. Стояла первая, уже пыльная неделя апреля, свежеубранные дорожки территории светились под голубыми фонарями, скульптуры и скамейки сияли краской, а вдали темной оторочкой светлого неба угрожающе шумел лес – начинался ночной ветер.
   Она сидела на перилах крыльца и курила. «А-а, Шерлок Холмс областного размаха, – приветливо сказала банальность, – ну, приготовили сенсацию? Убийство на почве ревности или ограбление Стройбанка?»
   Роман начался бурно, хотя, собственно, какой это был поначалу роман? Так, комсомольское мероприятие, которых в ту же ночь было столько, сколько коек в пансионате… Но их уже через месяц заклинило, ничего легкого не получалось, да и не могло получиться.
   Потом, когда всё прошло, он проанализировал ситуацию и понял, что самым главным в их отношениях были трудности. Увидеться в городе, даже перезвониться было невозможно – ее знали почти все, его уже многие, а уж ее мужа – просто весь областной центр: и начальство, и простые обыватели. Вальд как раз в это время вел большое дело, судили горхозторг, в зале горсуда было не протолкнуться… Они изощрялись в поиске самых невероятных мест свиданий и в конспирации и от этого сближались всё более.
   С третьей или четвертой встречи тень Германа Михайловича Вальда, председателя областной коллегии адвокатов, автора двух книг и, вероятно, одного из самых богатых людей в городе, начала витать над ними. Лежали в постели подруги, в квартире в самом дальнем из кварталов новостроек, куда добирались, конечно, порознь, и подруга не знала, для чего и для кого нужен ключ, и вроде даже вообще не знала, что он для чего-то нужен, а просто уехала в Москву на экзаменационную сессию. Конечно, не отвечали на телефон. И, задернув от унылого дневного света шторы, трижды предупредив его начальство, что он должен пройтись по предприятиям, с которых всё чаще идут сигналы о хищениях всякой химии – а город жил химией, и отцы области отлично знали, зачем прут препараты с производства, делали здесь всё для химической войны, а в малых дозах народ отраву с удовольствием употреблял вместо дефицитного «Солнцедара», – лежа в чужой постели и едва успев удовлетворить первую жажду, они начинали говорить о ее муже.
   Муж взял ее из нищеты, присмотрел еще чуть ли не с пятого класса. Выучил в университете, определил в газету, учил писать заметки, сам прекрасно владея пером. Она его не то чтобы боялась – просто всякое подобие собственной воли теряла не только в его присутствии, но и вспоминая. Он тиранил ее изощренно, не слишком требуя послушания в мелочах, но последовательно уничтожая в ней самолюбие. Научил писать заметки – и называл теперь не иначе как «писька вечерняя»; наряжал, людей знакомил с «моей красавицей» – а вечерами подводил к зеркалу голую, ставил рядом с собой, мощным, высоким, без живота, старым волейболистом, и говорил: «Видишь, все признаки детского рахита налицо…»; парикмахершу для нее вызывал на дом; то из Венгрии с какого-нибудь конгресса, а то и из Западной Германии, в составе прогрессивной общественности, привозил тряпки неисчислимо – и рубля никогда не было в ее кошельке…
   Она рассказывала о нем – и возбуждалась необыкновенно, и они спешили, пока стрелка неумолимо ползла к концу рабочего дня и к необходимости ее возвращения в квартиру из четырех комнат на центральном проспекте, с роялем и бронзой, скупленной по всей области. Они спешили и не могли отлепиться друг от друга, потому что она возбуждалась всё более, и он видел, как бешено горят ее глаза, когда она, изгибаясь под ним, переползая всё ниже, умудрялась бормотать, когда, казалось бы, и слова выговорить нельзя: «Вот теперь я писька вечерняя… и вот… и вот, вот, вот…» Она изгибалась, поворачивая к нему лицо, упираясь в чужую подушку локтями, и шипела: «Вот так, вот так, это для него, для него…»
   Они всё время были втроем, и самое страшное было – что это его устраивало. По утрам в своем кабинете-чулане он старался не вспоминать свидание, но если вспоминал, то неизбежно всплывала и картинная седина, огромная важная фигура, и он уже не мог обходиться без этого.
   Однажды в самой середине лета, в июльскую липкую жару они умудрились среди дня смыться за город. Давно ей известное место – маленькая затока, – как она уверяла, было не известно больше никому в городе. Приехали туда, конечно, врозь – он на электричке, она на автобусе, врозь шли от деревни… Долго лежали на его казенном одеяле, обсыхали от городского противного пота, он поглядывал на нее искоса. Живот выступал чуть-чуть, даже когда она лежала на спине, видимо, это и давало старому подлецу основания называть ее рахитом и ребенком Черной Африки. Грудки слегка распались в стороны, и кожа на сосках сморщилась еще больше обычного от ссыхающегося пота. Солнце пятнами пробивалось сквозь листья дубов, которыми были славны берега этой узкой речонки, ложилось на ее тело, освещая мелкие родинки, волоски, сильно выцветшие по сравнению с темно-русой прической, жилки… «Представляешь, – сказала она вдруг с горькой обидой, – Герман Михайлович говорит, что у меня язык суконный…» «Какой язык, – не понял он, – ты ж говорила, что уже месяца три, после приступа почечного, он с тобой не…» «Да нет, – раздраженно перебила она, – пишу я, значит, скучно, понимаешь?»
   И тут на него что-то наехало, пошли круги перед глазами, как бывает, когда стоишь нагнувшись, а потом выпрямишься, и он кинулся к ней, резко рванул кверху ноги, уперся в них плечами, рыкнул коротко и страшно, и сам не успел почувствовать ничего, и она не успела – насилие было мгновенным и жестоким, и она лежала потом, некрасиво раскинувшись, а он отошел в сторону, быстро и брезгливо вытерся носовым платком и оделся, закурил…
   Через неделю они всё и придумали. У Вальда был пистолет, из уважения ему подарил конфискованный браунинг сам начальник областного угрозыска, выписал и разрешение. Она должна была этот браунинг выкрасть и передать ему. Как быть дальше – и с отпечатками пальцев, и с прочим – он знал, недаром по криминалистике был в группе лучшим. Ей оставалось только тихонько впустить его поздно ночью в квартиру…
   Что к этому времени они оба сошли с ума, подтверждалось как раз тем, что все детали они продумали чрезвычайно тщательно, а основную проблему даже не обсуждали. Убийство представлялось таким же неизбежным, как если бы оно уже произошло.
   Когда она открыла дверь точно в назначенное мгновение и он шагнул в темную прихожую, голова его была пуста, и только одна мысль в ней прокручивалась, как валик арифмометра: «Протереть клавиши, протереть клавиши, протереть клавиши, протереть…» Было решено, что после того, как он выстрелит, прикрыв пистолет подушкой, в висок спящему, она напечатает на семейной пишущей машинке предсмертное письмо самоубийцы. Многие в Городе знали, что адвокат ужасно боится рака, обследованиям областных светил, дающим утешительные результаты, не доверяет, а почечный приступ действительно вывел его из равновесия, и она должна была за ужином кроме обычных оскорблений выслушивать еще и его прогнозы относительно распутства, в которое она ударится после его смерти на его же деньги. Однажды сказал: «Болей не переживу…» Записка, таким образом, напрашивалась.
   Она открыла дверь, он вошел в темноту – и тут же в ее руках зажегся фонарик, совершенно ослепивший его. И он услышал ее шепот: «Если включить свет, он может проснуться… А ты слушай: ничего не будет, понял? Уходи… уходи отсюда… Ты хотел его убить… ты человека можешь убить… за то, что он тебе мешает… ты меня не любишь, не я тебе нужна, ты его ненавидишь, за то, что богатый, знаменитый, сильный… иди отсюда… иди!» Фонарик в ее руке задергался, осветил залитое слезами лицо на мгновение, он понял, что у нее истерика, и сразу простил ей обиду, чудовищную, страшную, и подался к ней, чтобы успокоить, забыв на эту секунду, зачем шел в чужую квартиру, забыв всё, поглотившее их за последние дни, помня только одно – вот плачет его любимая, ей плохо… Но фонарик в ее руке снова дернулся, скользнул по стенам длинный луч – и он увидел, что в правой руке она держит тот самый браунинг и ствол направлен на него. «Иди… иди отсюда, – сказала она почти в полный голос, и он отступил не от пистолета, а именно от голоса. – Иди, уходи… дрянь, убийца! Иначе я тебя убью – и всё…»
   Через два месяца он видел их вдвоем на открытии сезона в музкомедии. Она была в новом платье, темно-синем, с широко отстающим от шеи воротом, ткань отсвечивала стеклом – такого здесь еще не видывали. Он был в бархатном костюме, в ботинках на подошве невероятной толщины, «на платформе», как прошелестело по толпе. И даже брюки были расклешены – страх смертельной болезни не мешал ему наслаждаться жизненными возможностями. «Без женщин жить нельзя…» – гремело со сцены.
   Он вышел в антракте, оделся, побрел по улице, зачем-то сел в электричку. Глухонемой продавал фотографии. Среди календариков с кошками и омерзительно пухлыми детишками он увидел сердечко, раскрашенное анилином, вспомнил детство – тогда продавались точно такие же – и купил. «Люби меня, как я тебя» было написано вокруг сердечка, а в сердечке, он был в этом уверен, целовалась чета Вальдов: красиво причесанный джентльмен и голубоглазая простушка с пышными темно-русыми волосами.
   …Прямо из вертолета их пересадили в военный автобус и повезли куда-то по пустой степной дороге. «Сейчас, значит, приедем на место совершения нападения, – бодренько докладывал встречающий, следователь местной прокуратуры, – там, товарищи, вам уж и карты в руки… Раз уж посылают вас из Москвы, значит, не доверяют нашему брату… Ну, покажите класс…» Вдруг навстречу потянулась колонна: впереди два БТРа, потом какие-то битые автобусы, грузовики, ободранные легковые, такси, позади танк… В автобусах и в грузовиках сидели не по сезону тепло – в дорогу – одетые люди, вздрагивали наваленные горами узлы и чемоданы. «Кто?» – спросил он без особого интереса, беженцев за последние года два навидался достаточно. «Немцы, которые еще оставались, – всё так же жизнерадостно пояснил абориген. – Народ их сильно невзлюбил, побили кое-кого, в деревнях пожгли… Теперь с военного аэродрома вывозим. Столица всех примет…»
   Мимо ехала белая «Волга». За рулем сидела женщина с пышной не по возрасту, грубо крашенной морковной хной прической. Голубые глаза ее глядели прямо, жестко, руки лежали на руле спокойно, голову она держала высоко, вызывающе высоко… Рядом на сиденье полулежал толстый, расплывшийся, в растрепанных, редких, желтовато-белых патлах, свисающих на прыгающие щеки, старик. Колонна едва двигалась, и разглядеть пассажиров «Волги» было нетрудно.
   Он остановил автобус и побежал назад. Колонна стояла – впереди раздавались крики, треснула короткая автоматная очередь. Он подбежал к «Волге», перехватил автомат в левую руку и распахнул дверцу. Голубые глаза смотрели на него в упор.
   – Зря ты тогда меня послушался, – сказала она. – А теперь скоро всему конец… И всем нам…
   – Найдешь меня в Москве, – сказал он негромко, едва переведя дух после короткого бега. – Найдешь, слышишь! Меня там нетрудно найти…
   Колонна двинулась, и он снова побежал – назад к автобусу, навстречу медленно едущим машинам с детьми, парализованными старухами, стариками, скалящими от жары и пыли стальные зубы… С одного из грузовиков рухнул чемодан, раскрылся, и он едва не упал, запутавшись в рваных простынях и полотенцах.

Далеко эта Орша

   Газете «Московские новости» с благодарностью

   Основное человеческое занятие – воспоминание. Всё то время, что не поглощены какой-нибудь конкретной умственной работой (написанием заявки на расходные материалы, слушанием анекдота, семейным выяснением отношений или чтением телепрограммы), мы вспоминаем. Молодость, прошлое лето, этот самый день в девяносто первом году, то, как двадцать лет назад посмотрела одна знакомая, уже давно живущая на Лонг-Айленде, странный цвет неба сегодня на рассвете и важное дело, которое не записал в ежедневник… Физический же труд – поездка в метро, борьба с севшим аккумулятором и встреча с продуктом «Довгань» – вообще от воспоминаний не отвлекает, а иногда даже способствует сосредоточению. И вот ты уже уезжаешь, уезжаешь туда, где жизнь прекрасна и логична, потому что известно, чем она кончилась, – в прошлое, которое кончилось текущим мгновением и, следовательно, кончилось неплохо, поскольку в текущем мгновении ты жив и вспоминаешь прекрасное прошлое… Настоящее гораздо хуже, потому что, чем кончится оно, неизвестно, а хуже всего будущее, потому что, чем оно кончается, известно точно: как говорит писатель (ему виднее) и врач (ему еще виднее) Юлий Крелин: летальный исход стопроцентен. Это грустно. Прошлое же внушает надежду, потому что оно не кончается, а вполне плавно переходит в окружающую действительность и длится, длится, длится.
   Собственно, прошлое и есть жизнь, а жизнь есть прошлое, и пусть мне покажут того, кто сумеет это оспорить. В момент написания этой фразы она стала моим (а в момент прочтения – и вашим) прошлым, и так всё – вдох, выдох, взгляд, движение, мысль. Собственно, прошлое отличает живое от неживого: у камня нет прошедшего времени. Хотя… Как мне известно благодаря непригодившемуся (нет, все же пригодившемуся!) естественно-научному образованию, в материалах накапливается усталость. Это их воспоминания.
   Любовь к жизни есть любовь к прошлому.
   И вся скапливающаяся в течение жизни ненависть есть тоже воспоминания. Не в смысле даже счета обид (злопамятство – вещь дурная и бесплодная), а в смысле уроков, которые мы, конечно, не извлекаем, но тщимся ведь извлечь, всё прикидываем, как бы оно уберечься от уже совершенного, но, понятное дело, не уберегаемся, ложится новый слой воспоминаний, и так всё время. Мы либо просто любим прошлое, либо любим ненависть к прошлому, потому что она уже тоже прошла, и прошли мучения от нее, а воспоминания о прошедших и кончившихся мучениях – что может быть лучше?
   Между тем и сейчас, дописывая фразу, я зацепился за что-то боковым зрением или на мгновение рассеявшимся вниманием – и пошло: жаркий южный город, трамвай, идущий от вокзала на приморскую окраину, странный трамвай, единственный такой в стране, открытый, с деревянными перильцами на деревянных же балясинах вместо стен, я схожу с поезда, пересекаю пыльную площадь с чешским кожаным красноватым – о, роскошным! – чемоданом в руке, в китайских светлых полотняных брюках, в голубой рубашке на двух пуговичках, сажусь в этот удивительный трамвай… Почему я это вспомнил сейчас – девятнадцать лет, Одесса, будущее счастье и несчастье? Кто знает. Прошлое подбрасывает себя, не спрашивая разрешения.
   Вот, собственно, и все объяснения наших вкусов, взглядов, предпочтений, убеждений, конфликтов – воспоминания. Как было бы просто без них!
   Увы, не получается.
   Очень грустно, что из поля зрения исчезли тихие трагедии.
   Медленно тлеющий алкоголизм, тихое допивание до второго или пятого инсульта… Вялотекущее расставание, развод, пять лет вместе (с теми же драками), но уже неофициально, наконец разъезд и немедленная повторная женитьба. Я знал человека, женатого на своей второй жене трижды, а была еще и третья… Слаботочная ревность, растянутый на десятилетия адюльтер, измены любовников с третьими лицами, огонь страсти, в который подливало масла пол-Москвы… Мелководное честолюбие, получение за три года до пенсии вожделенной должности зама и инфаркты у потерявших в связи с этим надежду… Многолетнее перемещение с первого (последнего) этажа кооператива на третий (пятый) с ожиданием (желанием) смерти впередистоящего в очереди…
   Задавленные страсти, погашенные желания, сумрак душевных тайников. В Москву, в Москву – за пропиской, апельсинами, карьерой, вареной колбасой. Мы отдохнем – и лучше всего в Доме творчества, и, вернувшись, в Нижнем Тагиле будем рассказывать о «Васе и Алле, которые каждый день на пляже от меня вот так…». Дом с мезонином, дама с собачкой, мещане, враги, дядя Ваня, тетя Муся и племянник Эдуард – где вы все?