Кончился драмтеатр им. Чехова, кругом опера им. Мефистофеля – дым, стрельба, картонные пальмы, полчаса умирающий в верхнем регистре тенор и стр-р-расти.
   Переход к латиноамериканскому образу жизни – смена жанра.
 
   Когда я родился, война катилась к Сталинградскому сражению. Сталин умер, когда мне было уже девять с половиной лет, так что моя попытка попасть на его похороны, отправившись в соседнее с нашим военным городком село, – я ее еще опишу подробно – свидетельствует о замедленном умственном развитии. Я всё прекрасно помню. Впрочем, отдельные картинки я помню со времени гораздо более раннего: например, хорошо помню комнату в офицерском бараке в Орше, в которой мы жили сразу после войны, пока отца не послали в Москву на переподготовку (об этом тоже напишу особо).
   Итак, я помню (да простит мне тень гения этот плагиат):
   запуск первого спутника, как я мчался, приподнимаясь от усилий над седлом велосипеда, навстречу родителям, возвращавшимся с рынка, и орал «запустили! запустили!» и как усмехнулся отец – вот уж для кого это была не новость;
   полет Гагарина тоже – мы с другом как раз прогуливали лекцию по истории КПСС, прогуливали не просто так, а чтобы не нажить себе лишних неприятностей, потому что этот доцент нас вычислил точно, и каждая лишняя встреча с ним могла кончиться плохо, а на экзамене как-нибудь обойдется… ну да что сейчас думать, когда до сессии еще почти два месяца… и тут заработали все динамики-громкоговорители на столбах, «колокольчики», крашенные серебрянкой, совершенно незаметные в обычное время;
   Хрущева сняли – так и сказала соседка, но я уже знал об этом, не помню откуда, и в ответ только поздоровался с нею, возвращаясь домой довольно рано утром после весьма бурной ночи, начавшейся в молодежном кафе, где собиралась джазовая общественность нашего города, и закончившейся на каком-то пыльном пустыре Чечелевки, не лучшего района… впрочем, об этом уже всё написал в повести «Кафе “Юность”»;
   Солженицына выдворили, я шел на работу обычным маршрутом, с Богдана Хмельницкого на Герцена, и на Дзержинке примелькавшийся топтун у «председательского» (андроповского) входа вдруг – честное слово! – подмигнул мне и внятно сказал: «Нашего-то выпихнули…» Нашего!..
   Амина убили, Брежнев умер, Черненко под руки несут, Горбачев говорит, метро сразу до двугривенного дорожает, водки нет, перед Моссоветом митинг за Ельцина, по телевизору балет…
   Я всё это помню. Помню, как в семидесятые в очередном идейном споре отец сказал: «На твое поколение не досталось войны – ну и хорошо, и радуйтесь, но судить вы можете не обо всем». Теперь уже навалом досталось войн, но опять, правда, не моему поколению в основном – мы успели выйти в тираж. Пожалуй, мы и те, кто сразу за нами с разницей лет до десяти, действительно единственные в этом веке, кого не убивали организованно. Тем не менее сделать с собой ничего не можем, мысли разъезжаются, и судить беремся именно обо всем. Извиняющий нас при этом резон: мы не во многом участвовали, даже почти ни в чем – большая часть поколения, но многое видели. Мы прожили такое время, когда можно было наблюдать, не ввязываясь.
   Нам повезло. Мы посетили сей мир в его минуты весьма роковые, но как-то так вышло, что именно посетили, как бы не коренные этого мира жители, а туристы. Мы осмотрели достопримечательности, присутствовали при некоторых событиях – но всё это как бы из окна автобуса. Такое поколение – родившиеся в конце войны или сразу после нее, прожившие большую часть взрослой жизни в застое, то есть в покое.
   Но вот автобус уже потихоньку сворачивает с маршрута, экскурсия идет к концу. В любом случае – было интересно. «Дорогие москвичи и гости столицы! Мы посетим торговый центр “Москва”, смотровую площадку на Лен… то есть Воробьевых горах и в заключение Ваганьковское кладбище…»
 
   Собственно, с этого надо было начинать.
   Да, отдельные картинки, чуть расплывчатые по краям, остались примерно с трех лет. Но, не буду врать, именно эту не помню – много раз рассказывала мать, впечатление, что какие-то тени маячат и во мне самом, хотя, наверное, обманываюсь.
   Довоевавший до Кенигсберга отец мой, командир железнодорожной роты, был отправлен в Маньчжурию, а когда и там закончилось, переведен на послевоенную службу в Оршу, в Белоруссию, откуда уж – в Москву, в Академию имени Дзержинского, для переквалификации из военных железнодорожников в ракетчики… Но это было потом. А пока мы – мать, бабушка и я – должны были из Новосибирска, где семья была в эвакуации, ехать в эту самую Оршу воссоединяться с главой.
   До новосибирского вокзала (с тех пор в городе, где родился, я не бывал) шли пешком. В белой кроличьей шубе из американских посылок, в белых же валенках-чесанках с базара, с бязевым мешком, в котором нес собственный горшок (очень ответственно, не выпуская его ни на минуту из рук), я проделал этот путь метров в восемьсот частично собственными, еще кривыми от голодного рахита ногами, частично на руках старшего двоюродного брата, провожавшего первую возвращавшуюся из эвакуации часть семьи. Заканчивался сорок шестой год…
   Почему-то я очень ясно всё это вижу: деревянный сибирский тротуар, семейную процессию с тюками и фибровыми чемоданами в полосатых холщовых чехлах, к которым бельевой веревкой привязаны подушки и одеяла, моего брата, юного итальянистого красавца, и себя, судя по фотографии, удивительно похожего на канонический детский портрет Ленина, со светлыми кудрями и недетски серьезным взглядом… Раньше, когда малышей возили в метро по утрам в ясли и садики, часто встречался с такими взглядами: едет эдакое нечто, еще не разговаривающее, на руках, смотрит назад через плечо матери или отца – а глаза взрослые, серьезные… Куда теперь делись эти утренние дети? Не рожают их или в метро не возят? Бог знает.
   Так мы добрались до вокзала, где шипели, выпуская неожиданно холодный пар, локомотивы; где жутко пахло сероводородом от сгоревшего в котлах угля; где тяжело пробегал железнодорожный милиционер с малиновым шнуром вокруг стоячего воротника, в черной шапке-кубанке с малиновым же крестом на суконном верхе, придерживавший колотившую на бегу по сапогам шашку; где шла удивительная, никогда не виданная трехлетним человеком жизнь.
   И, тяжело вздохнув, присев на тюк, я сказал: «Далеко эта Орша!»
   С тех пор просвистела жизнь. Я шел, тащил пожитки (куда тяжелее того эмалированного сокровища), меня уже никто не нес на руках, ноги бывали сбиты в кровь (те высоковатые чесанки резали под коленями, но терпимо), и светлые кудри растворились в небе, опять, черт возьми, сближая с вождем – уже лысиной… Снова и снова я, очумевший от усталости, принимал новосибирский вокзал за Оршу, промежуточный финиш за окончательный, просто конец за полный. Потом продолжалась бесконечная дорога, за окном мелькали столбы с фарфоровыми чашечками изоляторов и серыми рассохшимися брусьями подкосов-подпорок, провода плавно провисали и вновь взлетали… И опять на пересадке или просто длинной стоянке я тяжело вздыхал, думая, что уже добрался – далеко эта Орша! – но это снова была не Орша, до которой еще шагать и шагать, ехать и ехать.
 
   Не надо изменять жизнь к лучшему, вы не Philips.
   Помните старую остроту: новая жизнь с понедельника уже к среде становится хуже старой? Ужас в том, что, как и любая хорошая шутка, эта содержит не долю правды, а только правду, причем почти всю. История человеческих заблуждений знает романтические высоты – вечный двигатель, эликсир молодости, средство от облысения и дружбу между мужчиной и женщиной. Стремление улучшить жизнь, причем всю и немедленно, не входит в этот перечень по той причине, что этому заболеванию подвержены все, а что свойственно каждому, то не отклонение, а норма. Любой из нас – вирусоноситель, но в ослабленном организме и при неблагоприятных условиях зараза начинает развиваться.
   Пример номер один, медицинский. Мой друг N бросил пить. В течение первой недели страдали только окружающие, которым он, изловив по дороге (многие спешили по важным делам), рассказывал, что совершенно не мучается, не испытывает никакой тяги выпить и желает человечеству того же. К концу второй недели, однако, картина осложнилась: идеалист продолжал делиться наблюдениями над организмом, но они приобрели грустную окраску. Почему-то опухли у него суставы, в чем каждый мог убедиться. Наладился сон, но пропал аппетит (в дальнейшем – наоборот). Через месяц врачи – у которых в течение предшествующей жизни N не бывал – махнули на пациента рукой, еще раз доказав, что медицина пока не наука, а искусство. На сорок седьмой день N развязал рывком, в результате чего споткнулся на лестнице и едва не вывихнул запястье. Опухоли суставов прошли только через полгода, общественная активность восстановилась не полностью и по сей день.
   Пример номер два, исторический. Великая Октябрьская социалистическая революция произошла 25 октября (7 ноября) 1917 года. Я пишу эти строки 4 января (22 декабря) 1996 (5) года. Необходимости развивать мысль не вижу.
   Пример номер три, психологический. Один человек любил и был любим. Ну и, спрашивается, какого ему еще было надо? Нет, он решил всё наладить. Он разошелся с одной, обидел другую, порвал с друзьями и уехал в город Новодомнинск на постоянное место жительства, чтобы найти там полное и окончательное счастье в абсолютном единении с возлюбленной. Она-то уже вернулась, только плачет часто, он же подумывает о фиктивном браке с целью получения новодомнинской прописки.
   Итак, не будем желать друг другу никакого нового счастья. Счастье может быть только продолжением старого.
 
   Вздрагивая от готовности, как зубрила, мы тянем руку и просительно заглядываем жизни в глаза.
   Как хочется, чтобы нас поощрили за отличные знания и примерное поведение. Чтобы вызвали, внимательно выслушали, убедились, что мы всё выучили и поняли, как велено в хрестоматии. Чтобы потом долго хвалили, вписали пятерку в журнал и дневник и поставили в пример лентяям.
   Мы жаждем, чтобы наш праведный труд был вознагражден палатами каменными, чтоб добрая слава бежала, а дурная лежала, чтобы умным везло, трезвых Бог берег, а простота считалась гораздо лучше воровства. Мы хотим справедливости вопреки вековой народной мудрости.
   О, как обидно! Пашешь, как карла, притом и от природы неглуп, и плохого ничего никому не сделал, а денег нету, в семье беспорядок, и сосед, закончивший евроремонт в своей квартире, бросает бычки перед твоей дверью. В профессиональной сфере известен только знакомым, да и те, кажется, посмеиваются за спиной. Опять денег нету. Ты к ней весь с душою и потрохами, ни на кого даже не смотришь, ну, тот один раз не считается, и она не знает, но тем не менее как-то недостаточно радостно выглядит и на шею бросается не издали. Ну и денег нету, конечно.
   За что? Неужели правильно было написано не в «Родной речи» насчет «как птица для полета», а на предплечье у одного мужика? Неужели действительно нет в жизни счастья?
   Грустно.
   Конечно, это еще не повод верить тому мордатому, обещающему это счастье немедленно наладить, как только новых буржуев погоним. Конечно, все хороши, и верить тем, кто сулит немедленную справедливость, нет никаких оснований. Еще можно напрячься и вспомнить, что при полностью развитой справедливости тоже не везло и добродетели не вознаграждались.
   Но справедливости хочется. Хочется, чтобы хорошие люди объединились, вор сидел в тюрьме, любовь побеждала смерть, добро торжествовало и в финале выходило кланяться. Хочется, чтобы вас ценили по достоинству и любили не в зависимости от своевольной души любящего, а в соответствии с вашими заслугами.
   Не будет этого. Не хотелось бы вас огорчать – но не будет этого на земле. Я даже не уверен, что есть покой и воля.
   А есть только такая жизнь, какая есть.
   За это ей спасибо.
   Во всяком личном деле последняя запись так и называется – действующая. С такого-то по наст. время.
   Настоящим временем, следовательно, считается текущий момент. А всё остальное – прошлое совершённое и несовершённое и любое будущее – считается временем ненастоящим. И то правда: ведь времена эти существуют только в нас, в воспоминаниях и надеждах, в любви и страхе, а вне нас существует только самое настоящее, неподдельное время – сейчас.
   И вот оно-то, кажется, истекает и уже почти истекло. Целый год я понемногу писал это… допустим, введение в мемуары. А теперь сообразил, что, подобно многим введениям, оно может остаться без основной части и тем более без эпилога. Было такое в давно забытом моем естественно-научном образовании: изучение многих дисциплин ограничивалось введением, причем этого хватало на семестр, а то и два, а само «Введение» представляло собой том толщиной и весом в кирпич.
   Но во всяком уважающем себя и читателей введении должны быть сформулированы основные законы предлагаемой теории, иначе зачем оно? Между тем я успел сформулировать только один, напомню его, – первый закон К.: никогда не бывает так плохо, чтобы не было еще хуже; но никогда не бывает настолько плохо, чтобы не было лучше, чем могло быть. Пример: вы ввинчиваете штопор в пробку, пробка крошится, и оставшуюся половину приходится проталкивать в бутылку карандашом. Но ведь мог сломаться и штопор… Допустим, так и произошло. Но ведь он мог остаться не в пробке, а в вашей ладони… И так далее.
   Предлагаемая методология изучения, описания и осмысления настоящего времени (в определенном выше смысле) позволяет сформулировать еще два закона К. Вместе с первым они займут достойное место между тремя законами механики и тремя источниками и составными частями марксизма. Итак.
   Второй закон К.: жизнь гораздо лучше, чем мы все заслуживаем; но гораздо хуже, чем заслуживает каждый из нас в отдельности. Пример: один человек не в состоянии начать и вести войну, для этого ему необходим хотя бы еще один; но если сложить желания всех людей и если бы они осуществились, третья мировая атомная уже давно бы закончилась победой вирусов.
   Третий закон К.: жизнь и ее законы не могут быть описаны словами; но другого способа описания не существует. Пример: третий закон К. представляет собой лучшее доказательство собственной справедливости.
   …Впрочем, всё это вздор. За окном идет мокрый снег, переходящий в грибной дождь, сияет жаркое рассветное солнце на фоне сиреневого заката, легкая весенняя пыль ложится на желтые листья, ранние пятидесятые заканчиваются поздними восьмидесятыми – длится настоящее время, самое настоящее из всех времен, время «сейчас». В котором плывет пятилетний пацаненок, подростково грустный, юношески наглый, усталый и солидный по шестому десятку, с рваным школьным портфелем, в котором последняя рукопись, – успеть бы… Но уходит время, превращается в настоящее, а расставаться так не хочется, и цепляемся за него, вспоминаем и вспоминаем.
   Не надо. Долгие проводы – лишние слезы. Наступает, уже почти наступило другое «сейчас». И в нем тоже захочется задержаться.
   Счастливо.
   Да, очень хочется, чтобы все было хорошо.
   Но не получается.
   Самые удобные, необходимые, привычные вещи ломаются или рвутся. Только привык – раз – и нету. Черт его знает, что такое. Вот и сейчас: пост, а черта помянул. И ведь не хотел, а вырвалось как-то…
   Успокойтесь, ребята, – всё хорошо никогда не будет, и с этим надо жить. Надо пыхтеть, мучиться, стараться, делать для самого себя вид, что усилия обязательно увенчаются успехом, изумляться неудачам, считать себя обделенным, проклинать горькую и несправедливую свою судьбу, призывать Божьи кары на головы недоброжелателей и врагов, кощунственно подумывать о собственноручном прекращении своих мучений…
   Надо страдать.
   Потом, отстрадавши до полной пустоты и легкости, с опухшей от бессонницы и бесслезных рыданий рожей надо – а куда деваться-то? – выйти на улицу.
   Там, на улице, надо обнаружить грязные останки зимы, прозрачное до самых высших сфер небо и желтые катышки мимозы, осыпавшиеся на рукав твоего плаща, которым нечаянно когото задел.
   Там надо встать в глубочайшую лужу у края тротуара – и поделом, потому что транспортный поток пешеходу следует пережидать, не сходя на мостовую.
   На улице необходимо почувствовать сквозняк, летящий за огромным джипом величиной с грузовик, за темными стеклами которого вырисовываются хорошо обтянутые гладкой кожей молодые лица, холодные и совершенно лишенные мысли, как у античных статуй.
   На улице надо обнаружить много нового – беременных, они всегда после зимы в жутком количестве; антинациональные – прежде всего по форме, но и по содержанию тоже – вывески, которых сильно прибавилось; милиционеров в ватных серых костюмах с облезлыми автоматами; лезущих в душу продавцов голландских роз…
   Надо жить.
   Всё хорошо никогда не будет. Что же теперь – календарь отменить?
 
   Этого дома уже нет – он горел несколько раз и наконец был снесен, исчез вместе со своим залитым водой подвалом, с черным ходом в бывший двор, давно разгороженный и изрытый какими-то подземными гаражами или убежищами; с крутыми до самого пятого этажа лестницами и дверями квартир в клокастой дерматиновой обивке; с квартирой, первой квартирой, которую я совсем хорошо помню…
   Дядя возвращался, держа в одной руке свой профессорский портфель с ремнями и дарственной надписью на металлическом ромбике, а в другой на отлете – мороженый торт в прогнувшейся картонной коробке, перевязанной бумажным шпагатом.
   Мы там жили: дядя Миша, тетя Мирра, двоюродная моя сестра Инка, бабушка Рая, мой папа, проходивший, как уже было сказано, переподготовку в Академии имени Дзержинского, моя мама и я. В четвертой комнате жил сосед, большей частью она была заперта. На чердаке, куда с нашей последней площадки вела стертая железная лестница, жила баба – пьяница и бродяга. Она уже тогда могла бы поджечь этот дом, как сделали впоследствии, через сорок пять лет, ее коллеги бомжи, но однажды пришли милиционеры в синих толстых шинелях с большими косыми кобурами наганов на ремнях и бабу забрали.
   Ночью дядя писал учебник по отоплению и вентиляции, сидя в кожаном кресле. Это кресло отец привез среди немногих своих трофеев с фронта, каким образом и зачем – не представляю. Оно было тяжелое, дубовое, обитое по краям сиденья и круглой спинки гвоздиками с узорчатыми медными шляпками. Некоторые из этих гвоздиков легко вынимались пальцами, но потом я вставлял их на место. Днем, когда в дядин кабинет можно было заходить, я сидел в этом кресле лицом к круглой спинке и рулил. А ночью я лежал с мамой на матраце между пианино и большим столом и видел из-под двери свет: дядя писал про отопление и вентиляцию.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента