Гольцман взглянул на последнее донесение, состоящее из женского имени, и пару минут ждал, пока я скажу первым:
   – Один видный антисемит сообщил следствию, что до замужества Софья Шахурина носила фамилию Вовси. Что она дочка Мирона Вовси, профессора из кремлевской больницы. Потом проходил по «делу врачей-отравителей»…
   – Не соответствует действительности. Ее фамилия – Лурье.
   И после приготовительного молчания:
   – Мне, кажется, удалось договориться – тебя примет один… наш ветеран. Завтра. – Гольцман глотал кофе, измученно вздыхая: что за глыбу он отвалил с пещерного входа, кто сидит там среди мокриц и корешков над остывшей золой под наскальными росписями охоты на львов и оленей? – Только он давно ни с кем не говорил. Из дому уже несколько лет не выходит. Чувствует себя очень плохо. Лежит. Но голова ясная. Хотя в датах может напутать. Я сказал, что ты человек системы и что тебя послала система. Но, ты понимаешь, к нынешней системе у него свое отношение. У тебя будет пятнадцать минут. Он большой человек, но ты, не уточняя, кто он, задашь пару вопросов. С ним можешь говорить прямо. Но аккуратно. Не надо как ты любишь: а правда ли, что самолет Уманского взорвал НКВД? – Гольцман безжизненно улыбнулся. – Я не знаю, поможет ли он. Скажет только то, что считает нужным.
   – Вы хотите сказать, что он сознательно будет вводить меня в заблуждение?
   Гольцман зыркнул с суровым предостережением. Александру Наумовичу казалось – наш офис прослушивают. И всех повсюду прослушивают. С этим я соглашусь.
   – Он скажет. Ты запомни. Потом мы вместе постараемся правильно понять.
   Гольцман протянул мне два томика и отдельную книгу, ощетинившиеся зелеными закладками.
   – Министр иностранных дел Советского Союза Андрей Андреевич Громыко. Мемуары и воспоминания сына. Больше у нас ничего не будет. Я планировал установить и опросить вдову Громыко, пока не умерла… Искали ее на дачах семьи в Перхушкове и Внукове, но наши источники сообщили, что у Лидии Дмитриевны прогрессирующий склероз, можно про нее забыть. Я приказал разыскать дочь через МГИМО, через отставников – работала там ученым секретарем, и муж там преподавал, кажется, этикет, Пирадов, что ли, фамилия, давно умер. Дочь на контакт не идет. Через своих детей передала: папа Уманского оценивал положительно.
   Я просмотрел страницы, отмеченные закладками. Андрей Андреевич Громыко, известный врагам Империи как «великий немой» или «мистер нет», к тридцати годам дорос до кресла ученого секретаря института экономики и звания кандидата наук в области сельского хозяйства. Весной 1939 года, когда наркома Максима Литвинова отправили отдыхать на дачу под арест, а его плеяда разлетелась на пенсии, малозначимые должности и нары (за единственным многозначительным исключением по имени К. А. Уманский), Громыко совершил обыкновенный для тех лет соколиный взлет в американский отдел НКИДа (не зная английского, имея лишь опыт руководства педагогами сельской школы), а уже через полгода отправился с Уманским на флагмане итальянского флота корабле «Рекс», впоследствии затопленном союзниками, – в помощь Уманскому? для присмотра за Уманским? на смену? – можно только гадать, что приказали новому секретарю посольства.
   Все упоминания об Уманском в двухтомных мемуарах Громыко темны, суховаты и способны подтвердить любые подозрения.
   «В Москву был вызван посол СССР в США Уманский, который, видимо, не вполне удовлетворял требованиям центра» (а что ты думаешь сам спустя полвека, владея всеми архивами, что мешает сказать?!).
   «Как я понял позже (когда? при каких обстоятельствах? почему?), претензии к нему имелись и у Сталина, и у Молотова (почему такое разделение?). И хотя Уманский в США возвратился, тем не менее по всему было видно, что его работа подходит к концу» (ты ехал прямо на смену послу, но война внезапно воскресила Литвинова, и Уманского сменил не ты, а бывший нарком; ты еще два года присматривал теперь за Литвиновым и его ненавидел, а когда убрали и Литвинова и твоя очередь наконец-то дошла, президент Рузвельт написал императору: «Дядя Джо! Не могли бы вы объяснить, с какой целью вы заменили посла на почтовый ящик», – и император написал на полях синим карандашом довольное «Ха!»).
   «К Уманскому со стороны официального аппарата Вашингтона проявлялось какое-то настороженное отношение» (почему? в чем это выражалось?).
   «Американская печать распространяла выпады, носившие „персональный характер“ (какие?).
   «Вначале я считал, что это следствие какой-то личной неприязни кого-то в госдепартаменте» (а потом? что ты узнал про Костю потом?! Что-то особое, если до сих пор боишься сказать?).
   И Громыко смолк. Сокол назвал последнюю главу двухтомника «Партия идет с факелом Ленина», последними его словами стали: «Марксистско-ленинская наука для меня всегда, в том числе и сегодня, была и остается законом в практической деятельности». И умер.
   Но сын министра прямо написал, хоть и с чужих слов: «В Вашингтоне появился умный, но недостаточно коммуникабельный Уманский. К тому же за ним укрепилась „слава“ генерала НКВД».
   – Где этот сын?
   – Директор института Африки. Сидит на Кипре. Может, через пару месяцев заедет в Москву. Только он маленький совсем был, семь лет, младше Нины Уманской – что он может помнить?
   Но мальчику что-то рассказывал папа.
   Все люди вспоминают, но только некоторым приходится за это отвечать.
   Я удивленно вздохнул и прошептал: «Палаццо». Институт Африки забрался в дом Тарасова, углом замыкающий Большой Патриарший переулок (сколько раз нам придется прочесывать вышеупомянутый переулок и следующие два, но кто тогда знал!); дом построил Иван Жолтовский, повторяя композицию палаццо в Тиене, идя по следу своего любимого Андреа Палладио.
   Я подержал на языке неживое, цокающее «палаццо», глядя на узкие окна, на тяжелые глыбы. Угрюмый, обветренный дом. Никакого солнца на зеленых листьях. Только морские бури.
   А. А. долго казалось, что наша встреча невозможна, но он переоценил возможности живых людей.
   На окне приемной цветными стеклами выложили богоматерь с чернокожим младенцем, араба с факелом и полуголого негра с автоматом ППШ. В витринах демонстрировались шляпы, тапки, коврики и музыкальный инструмент, похожий на миномет. Я перебрал книги на столике («Экономика развитого социализма», «Фронт национального освобождения Алжира», «Сражающаяся Африка»), заглянул во внутренний дворик – там в полной тишине шел снег, занося фонтан и мертвые космы плюща, – и уставился в огромный, как пещера, камин: кто занимал эту комнату в доме Тарасова?
   – У вас есть пятнадцать минут. Я так понимаю, для вас скорее важен факт встречи со мной, чем то, что я скажу.
   Ах так! Вот и останешься таким, каким я тебя запомнил.
   Он выдыхал на меня через стол запах старости. Толстощекий, занудливый, он говорил как слепец, не раскрывая глаз, и схватывался за висок, изображая припоминание; за спиной его стояли барабаны с бахромой и черный от времени пест в ступе.
   …Жили мы в квартире посла на Шестнадцатой стрит, рядом со школой, во флигеле… Квартира в шесть комнат, три спальни, комната приемов. Большая прихожая… Американцы жили очень здорово, а мы с отцом ходили каждую неделю в кино. Вы книгу мою еще не читали о проблемах нового мышления? Подарить не могу – у меня ее нет. Поезжайте в институт международных отношений, в киоске там есть, поезжайте, купите и обязательно почитайте!
   Отец пришел в наркомат в такое время, когда, сами знаете, смена шла большая… Уманский приходил к нам на квартиру на улице Чкалова, меня брал на колени, жена за ним повсюду, как… как уточка за селезнем! Отец Уманского уважал. И тот его уважал. Я вот не помню, знал ли Уманский по-английски? А вот Литвинова отец не воспринимал. И тот отца не воспринимал.
   (Нина! – направлял я его. – Нина!!! – так что он вздрогнул.) Запомнил ее, особенно на каком-то приеме в посольстве. Очень веселились, сидели рядом, и она болтала. Вообще любила на себя обращать внимание.
   Потом узнали, что сын какого-то военного, генерала, застрелил ее из ревности. Я впервые столкнулся с таким ужасным явлением, когда кто-то из тех, кого ты знал, убит.
   (Ты помнишь, как погибли ее родители?) Отец с матерью говорили все время: какой-то рок навис над этой семьей. Рок. Они повторяли это слово. Хотя отец был материалист и верил в марксизм как в живое творческое учение, и марксизм изучал только по первоисточникам.
   – Если позволите, еще буквально один уточняющий вопрос: вот вы написали, что про Уманского говорили в Америке, что он из НКВД…
   – Вряд ли это правда… Этой темы я не хотел бы касаться. Когда мы становились дипломатами, мы давали присягу. Может быть, это кому-нибудь покажется смешным, но я считаю, что не должен делать вреда своей стране.
   Я с отвращением отвернулся и вытер руки ветошью. Почуяв свободу, он потрусил за мной, поспешая: нормализация отношений с Китаем была испорчена идеологическими претензиями, в наших генералах сидел синдром 22 июня, если бы КПСС в шестидесятые года разрешила бы фракции, в Швеции нет бедных, у нас был социализм нечаевского толка, в США такие гетто, история – это не железная дорога, и нельзя судить прошлое нынешними законами (я в каждой паузе брезгливо вставлял: «Ну, спасибо, что нашли возможность со мною встретиться»), а вообще вы где работаете и какие вопросы ведете, вы не решаете вопросы собственности на землю в Одинцовском районе… Я выбрался на сухое место в приемной и выдохнул секретарше:
   – Впустую потерянное время. Она спокойно откликнулась:
   – А вы чего ждали?
   Все заснули, у меня не получается, долго, я ходил по себе, простукивая днище и холодные борта, за ними шуршала и плескалась вода… Я бы хотел, конечно, на прием, если бы такой доктор… Не узкий специалист, а вообще… По всему. И очень хороший. Я бы вот… Например, я путаю слова. Я вчера вместо «пельмени» сказал «котлеты». Как-то речь иногда… отдельно от головы, ускользает – язык выбирает слова сам, будто я не все время теперь могу думать, отключаюсь. Иногда на вещах, если повернешься, посмотришь – вижу огоньки. И сразу гаснут. Раз! Погасли. Мне кажется, хуже слышу. Кажется, на левое. Двадцать три. Шестнадцать. Дед плохо слышал. Отец. Травма шейного отдела позвоночника, не вполне свободно поворачиваюсь всем корпусом. От операции отказался. Хотели вставить титановые пластины, две, но я отказался: полторы тысячи долларов. К мануальщикам не хожу. Сказали, очень мне полезно плавать на спине. Не хватает времени! Девять коронок на зубах. Стараюсь не запускать. Линзы однодневного ношения. Минус пять. В прошлом году первый раз была аллергия на цветение – никогда раньше не было. Пролапс митрального клапана. Грыжа пищевода. Киста в правой почке. Простатит. Недоразвитая нижняя челюсть. И еще, знаете, многое забываю, а сперва начал меньше видеть (на скошенном мною поле остаются косматые островки, а что именно в них – не вижу, и поле все теряется в тумане) – проходит день, и невозможно вспомнить, о чем ты думал.
   Тревожит в основном вот что: почему никто не бегает по улицам и не кричит. Хотя люди куда-то все время деваются. Все люди куда-то все время деваются. Вот это меня тревожит. И никто не бегает и не кричит, как будто уйдут не все, не мы, но ведь люди уходят все, и на нас уже не рассчитывают; в телевизоре курят, моют головы, целуются и водят машины только молодые. Повышенная потливость. Обостренный рвотный рефлекс. Трубку я не могу глотать, чтоб глянуть, что внутри. А надо. Профилактика. А вам уже сказали, что все уходят? – без пощады, и самое главное: Я. Но почему-то никто не бегает и не кричит. Хотя кто-то там понимает. Что могут побежать. Ведь не зря – заметили? – по радио вкрадчивые, ложно-участливые голоса просят граждан вовремя сообщать о лицах в пачкающей одежде нарушающих спокойствие; там-то понимают, что как только все поймут, все сразу начнут бегать по улицам и кричать… но как-то все здесь не понимают, я понимаю, но вот тоже – только не сплю. Но сплю плохо, давно. Плохо засыпаю.
   Иногда болит затылок, вот тут, слева. Особенно во время близости с женщиной, травма шейного отдела позвоночника, видимо, затрудняет кровоток, зато справа компенсирует. Да нет, и зимой. Нет. Не замечал. Нет. У родителей не было. Прадед умер от воспаления легких. На постоялом дворе не хватило места, люди ехали со свадьбы, он лег на пол. Я. Ничего не буду пить. Хвойные ванны я пробовал. Я спортсмен. У меня хорошо тренированное сердце. Регулярная половая жизнь. Я никогда не волнуюсь, я давно не работаю, занимаюсь только собой. Семью мне заводить уже поздно. Нет, детям нужна нормальная семья, это поздно уже.
   Я только хочу спать, как спал в детстве, просыпаясь и снова засыпая в утренней истоме, под дождь, метель, в нагретой солнцем постели, вздрагивая ресницами и засыпая, – вот так научиться не вскакивать, как только свет разлепит глаза, и ты мигом вспомнишь, что с тобой скоро сделают.

Дачник

   Женщина, похожая на иностранку и не похожая на женщину, пошла вперед:
   – Заодно я… лекарства, – тащила поднос с пузырьками и чашками, с легким неодобрением напомнив, что говорить можно недолго – поменьше вопросов! Я семенил за ней по обжитой, поделенной наследниками даче, не запоминая ничего от напряжения и свободы от вступительной лжи ответов на неизбежное: кто вы? как вы меня нашли? зачем вам это надо?
   – Садитесь здесь, – она склонилась над великим мастером, балконным жильцом, я оказался лицом к лесу. Оттуда неслось однообразное кипение птичьих голосов, а на балконе подсчитывались капли, искалась такая желтенькая капсула, пошевеливались темные руки в кровоподтеках от капельниц, и ложка исполняла свой долг, вызывая пузырчатое бульканье и клекотанье старческого горла, завершавшееся промакивающим прикосновением салфетки; сейчас женщина отодвинется, и я скажу…
   Втайне от Гольцмана я полночи запоминал фотографии и учил имена людей правды, попавших на свет: комиссары госбезопасности, начальники отделов, руководители главков и управлений, резиденты – им давно полагалось умереть, но они жили волей какой-то высшей необходимости. Написав в царствование Никиты Хрущева на исходе десятилетних тюремных сроков «за пособничество Берии» бумажные мольбы Инстанции дозволить с учетом прежних заслуг (мы все-таки ликвидировали Троцкого… а создание атомной бомбы?) встретить дома вплотную приблизившуюся смерть, с приложением истории неизлечимых, дожевывающих их болезней в полторы страницы машинописного текста через один интервал, копии анализов и кардиограмм, они вышли. И жили еще полвека другими жизнями, и, избегая «пишущих» и суеты, смотрели с балкона в ожидании прилета сороки или беличьих перепрыжек.
   – Пятнадцать минут. Категорически! – И женщина пропала, оставшись за моей спиной. Это ничего. Я никогда не бываю один.
   Мастер, безрукий, холмом закутанный в серое одеяло по горло, созерцал апрельский ошалевший лес; наползающие друг на друга синеватые губы, похожие на дождевых червей, улыбались.
   Я тоже обернулся на деревья, не заметил там ничего, может, какие-то тени? Поблуждал взглядом: раздавленные, мясистые уши в мшистой седой поросли, избитая пожеванная кожа, синие жилки в пористом носу, прогалы в желтых зубах… Узнать в мастере кого-то сразу оказалось делом безнадежным (хоть бы звание пробить?), надеюсь, мне засчитают только чистое время. Он улыбался. Кричать или не кричать? – я сделал громкость на «умеренно»:
   – Константин Уманский. Вы? лично? его видели?
   – Один раз. Зашел к Берии, у него сидит………………….. Только вернулся из Америки. После Перл-Харбора, – он заговорил с щеголеватой отчетливостью, не повернув ко мне головы, упиваясь подзабытым ощущением собственной силы, приготовившись вылепить из меня нужную фигурку для закрепления нужных очертаний прошлого. (Уже соврал, Уманский вернулся из Америки задолго до нападения японцев… Кто же?) – Советовал: распустите Коминтерн… И не давить церковь. Тогда американцы помогут. Мы выполнили.
   Сейчас ты запнешься.
   – Он работал на НКВД?
   Но без помехи играла записанная в студии музыка:
   – Еще со времен работы в телеграфном агентстве. Американцы расшифровали… «Венона» – слышали про такую? Там Уманский «Редактор». (Ну нет, американцам действительно удалось расшифровать тысячи сообщений разведки ГРУ, военно-морской разведки и письма НКИД, операция «Венона», но начали они свою убийственную работу, когда Уманский два года уже лежал пеплом на Новодевичьем! За что при жизни Костю считали генералом НКВД?) Не дипломат в обычном смысле… И отозвали, чтоб он не раздражал… Использовали в сложных зондажах. Много заслуг. Установление конф-фиденциаль-ных… с Гарри Гопкинсом. (Так и Литвинов…) Беседы с Хиссом (так и Литвинов!), – мастер с некоторым удовольствием шевельнулся. – Хисса… в конце сороковых… в связях с нами. (Так кого только не обвиняли в связях с советской разведкой в конце американских сороковых! Да кто ж ты?! Барковский? Павлов? Мукасей-«Зефир»?!) Работал по чехам… С Бенешем. Но самую большую… в Мексике. После Тегерана… мы вдруг… мировая держава! А Мексика – это мостик в Латинскую Америку. Все деньги… через него… Колоссальная самостоятельность… в привлечении резидентуры… Часто наведывался в Штаты… Постоянно унижал Громыко. Просто издевался над ним. – Вдруг он замолчал, словно осознав, что говорил слишком быстро и не заполнил целиком отведенное время. И я тоже растерялся, и чтоб заполнить опасную тишину:
   – Как он погиб?
   – Самолет взорвался на взлете. Авиа… – потрудней ему стало говорить, – катастро…
   – Резидентуру в Мексике возглавлял Василевский. Мне говорили, он большой специалист по диверсиям… И после гибели Уманского его сразу отозвали и повысили. Начальником военно-технической разведки…
   – Хэх, как вы… Не он. Лев запрашивал разрешение… лететь с Уманским… Тем же самолетом. Ему отказали… – Слегка удивленно, но, стараясь не снизить монотонного темпа, старик разъяснял будущему. – В Мексике Лев работал неудачно: американцы его вычислили. Отвечал за освобождение Меркадера… Что Троцкого ликвидировал… Провалил! Нужно было в очень короткое время дать очень большую… взятку чиновнику… сидевшему на помилованиях… Время упустили. А местным боевикам Лев не поверил… А из Штатов пришла мощная телега о его разгуле… А из Мексики… совпало… телега от Дашкевича… что Лев… с какими-то бабами, – мастер неодобрительно прижмурился и сглотнул. – Привык… на широкую ногу еще в Париже – автомобили, особняки… И в этом они с Уманским… полное понимание. Дружили. В личных отчетах Меркулову… друг друга хвалили.
   – Кто это – Дашкевич?
   Я взглянул на мастера безобидно, но он молчал вглухую.
   – Вы встречали потом Василевского? Он вспоминал Уманского?
   – Ну, пил он в людных местах. Не скрывался… Вообще Лев хвастливый был. Но аккуратный. Закрытый… Смерть Уманского вспоминал.
   – Почему?
   – Любил вспомнить. И все. – Мастер натужно повернул голову и попытался взглянуть куда-то поверх меня. В спину ткнула маленькая жесткая ладошка: вышло время.
   – Что вы знаете про обстоятельства смерти дочери Уманского? – быстро проговорил я и поднялся уходить, понуждаемый змеиным шипением в ухо. Старик, увядая, засыпая, прошептал еще менее внятно:
   – Да, да… Генерального прокуро… Бочкова сняли… Хотел замя… шахуринское дело… скомпрометировано… огромное количество… – и он заснул; просто сползлись и склеились распухшие веки.
   – Что такого особенного? Ну – дети. Несчастная любовь! – прокричал я, выдавливаемый с балкона челядью под бухтение «да что же это такое! вон как вы его довели! мы же договаривались!» – Извините, я не расслышал! Можете повторить?! – Меня выводили другим путем мимо бронзового бюста посреди гостиной, мимо лосиных рогов, мимо «выпьете чаю?» Сырая, черная тропинка довела до ворот, я сел в машину и достал запищавший телефон. Гольцман.
   – Да. Только что вышел. Что-то есть, упомянул Дашкевича. – Я заорал: – Я ничего не понял, я не понял, где он врал!
   Не заметал ли он за Василевским следы и дело только в этом? И лишь выбравшись на Рублевку, отъехав, поостыв, я разобрал, что старик попытался просипеть мне в ответ:
   «Любовь ни при чем».
   А что же?!
   Лев Василевский, полковник, сверстник Уманского, резидент в Париже, командир диверсионной группы в Испании, руководил нелегалами, просвечивающими атомный проект США в образе первого секретаря посольства Л.П.Тарасова. По стечению счастливых обстоятельств он избег расстрела и тюрьмы: одного из лучших исполнителей Империи всего лишь исключили из партии «за связь с Берией». После реабилитации сделался литератором, автором полусотни книг и, в ряду других, перевел любимую книгу моего детства «Одиссея капитана Блада» (в соавторстве с Горским, резидентом в Лондоне); я, украсившись сединой, из книги не помню почти ничего: побег из тюрьмы, абордаж, штурм форта, прекрасная пленница.
   Почему после тюрем, срывания погон за «серьезные нарушения социалистической законности» и «дискредитацию себя за время работы в органах», после хрущевских безумных сокращений, ненавидимых всеми родами войск, подземные гвардейцы императора тихими подводными чудовищами скользнули в сценарии кинолент. «Рассказы о Ленине», редакторство в «Международной книге», перевод авантюрных романов? Неужели черные и серые полянки клавишей печатных машинок оказались единственной землей, достойной их умения влезать в чужое обличье, их горьковатого знания особости своего одинокого пути, навыка нахождения тайных пружин, таланта внушать людям то, что они обязаны запомнить по свободной воле? Никто не знает.
   Я отбросил телефон и вдруг сквозь сосны, березы, обочины увидел убегающую тень – Дашкевич, Дашкевич! И моя башка загудела, как трансформаторный шкаф, – так вот он кто, Дашкевич, ветхая, упрямая скотина на неясной должности в «Иностранной литературе»; то-то он испугался, когда я позвонил! Я шел, я бежал подземным переходом, с суровым недоверием вглядываясь в нищих, я томился в очереди в «Домодедово» на паспортный контроль и, повинуясь пограничнику, снял бейсболку с надписью «Российский футбольный союз» для лучшего сличения морды с паспортным фото, я катил в вонючем поезде на Луганск, припоминая радость угадывания приближающихся станций. Подкарауливание километровых столбиков, жадное вглядывание в чужую жизнь и мгновенное ее забвение – и я замер у магазинной витрины: сердце куриное, язык свиной, сердце утиное, филе грудки цыпленка, – разглядывал продающуюся рыбу, камбала похожа на грелку… Завтра же брать Дашкевича. Брать в полдень, на рабочем месте, как только дотелепается до кабинета; несколько прямых вопросов, зажать в углу и запугать, чтоб забоялся сдохнуть без «скорой»… Я разглядел под носом «Музей авиации и космонавтики», заставил работать всех: кассира продать билет, гардеробщика проснуться и принять куртку, хранителя открывать залы и включать свет. Из подшивок вынимались давно известные следствию вырезки про Шахурина, я напряженно прочел «Ломоносов – изобретатель первого вертолета» и покосился на низкорослую куклу космонавта в кресле, страшно похожую на мертвого фараона, и, наконец, Гольцман позвонил:
   – Твое предположение подтвердилось. Август 1944-го, журнал «Харперс мэгэзин», «Советские ухаживания за Латинской Америкой». Читаю: «Отделение Телеграфного агентства Советского Союза в Мехико, имеющее колоссальный штат, возглавляет Юрий Дашкевич, пятнадцать лет своей журналистской деятельности находящийся в контакте с секретными агентами ОГПУ в разных странах». Это он.
   Утром мне нужен его адрес. Кто прописан. Соседи. Поставить одного человека возле дома, и пусть ведет до редакции – там я встречу. В июле я сорвал и кусал одуванчиковый стебель, вспоминая забытые запахи жизни, и с удивлением обнаружил в середине его желтых густых лепестков еще какие-то пушистые закрученные вихры. (Похоже было на то, словно поднялся ветер, он шумел, как штормовое море, словно я жил в доме на берегу, и ветер врывался в окно, и море шумело громче), чуть затихал и обрывался резко совсем, а потом вспоминал и врывался ко мне опять, забрасывая на стены желтые квадраты автомобильного света – плотный, ледяной шум. Только это все равно не море. Если выйти на крыльцо, не будет запахов водорослей и соленой воды, зелени и тепла, они есть даже в самой холодной южной ночи, нет черноморской неправдивости жизни, когда все слишком ненадолго. Настолько, что бессмысленно запоминать названия улиц и имя-отчество старушки, торгующей творогом по утрам.
   Теперь надо… Больше я ненавижу только бриться и стоять в очереди за билетом на одну поездку первого числа каждого месяца.
   – Я так рада, что ты позвонил.
   – Алена, у тебя завтра утром, кажется, будет работа. Между десятью и двенадцатью. Возьми удостоверение центра социальной помощи.
   – Опять пожилой? Мне так надоело… Почему они ничего не помнят?
   Скоро я не лягу, меня не отпустят; ничего даром! Я слез с дивана, беззвучно матерясь:
   – После убийства Уманской прошло пятьдесят шесть лет. Я в сорок лет не помню, что было в двадцать, что говорили друзья после футбола. Они ничего не говорили! Слова умирают. Память вымирает. Хотя, к сожалению, не до конца. Тогда что мы можем требовать от стариков? Мы-то знаем, чем кончилось у Шахурина и Уманской, а они не знали… И не обратили внимания. Ничего, пусть хоть врут – все пойдет в дело!
   Беда, что никто не видел детей мертвыми. Как лежали? Положение тел…