Лена Аронова - 12 лет.
   Сейчас - юрист
   Живет в Минске.
   Начали бомбить наш Гомель, и родители решили отправить меня в Москву, в военной академии там учился мой брат. Все считали, что Москва никогда в жизни не будет захвачена, это неприступная крепость Уезжать я не хотела, но родители настояли, потому что, когда нас бомбили, я ничего не ела днями, в меня насильно впихивали еду. Мама решила, что в Москве спокойно, в Москве хорошоЮ там я поправлюсь. А ни с папой приедут, как только война кончится. .Вот-вот.
   Поезд до Москвы не дошел, высадил нас в Малоярославце. На вокзале был междугородный телефон, я все бегала, хотела дозвониться к брату, чтобы узнать, что мне делать дальше. Дозвонилась, брат сказал: "Сиди и жди, я за тобой приеду". В тревоге прошла ночь, людей было очень много, вдруг объявили: через полчаса отправляется поезд на Москву, садитесь. Я собрала вещи и побежала к поезду, забралась на верхнюю полку и уснула. Когда проснулась, поезд стоял около небольшой речушки, женщины стирали. "Где Москва?" - было мое удивление. Ответили, что нас везут на восток...
   Вышла я из вагона и расплакалась от обиды, от отчаяния, что совершенно потеряла связь с Москвой. Что делать, не знаю, оказалась одна в такой ситуации. Меня увидела Дина, это была моя подружка, из Гомеля мы выезжали вместе, нас вместе наши мамы провожали, а в Малоярославце мы потерялись. Нас стало двое, и мне уже не так страшно. На станциях нам приносили еду к поезду: бутерброды, молоко в бидонах на подводах, один раз даже суп привезли.
   В Кустанайской области на станции Джаркуль нас высадили. Первый раз мы с Диной ехали на телеге. Одна другую успокаивали, что приедем и сразу напишем домой. Я говорила: "Если дом не разбомбят, то родители получат наши письма, а если разбомбят, то куда же мы напишем?" Мама моя была главврачом детской больницы, а папа - директором ремесленного училища. Папа мой был человек мирный, облик у него весь учительский, когда он первый раз пришел с работы с пистолетом (им выдали пистолеты), он надел его с кобурой на штатский пиджак, я испугалась. Он, мне кажется, тоже его боялся, осторожно снимал вечером и клал на стол. Жили мы в большом доме, но военных в нем не было, я раньше никогда не видела оружия. Мне казалось, что пистолет сам начнет стрелять, что в нашем доме уже живет война. Вот снимет папа пистолет, тогда война кончится.
   Были мы с Диной девочки городские, ничего не умели делать. Мы приехали, а на другой день нас послали на работу в поле, целый день простояли согнувшись. У меня закружилась голова, и я упала. Дина надо мной плакала, а помочь не умела. Было стыдно, что местные девочки нормы выполняют, мы дойдем до половины поля, а ни уже где-то далеко. Самое ужасное, когда меня послали доить корову, которую я никогда не доила и боялась к ней подступиться.
   Однажды кто-то приехал со станции и привез газеты. Там мы прочли, что Гомель взят, очень плакали с Диной. Раз Гомель взят, значит, погибли наши родители, а нам надо идти в детдом. О детдоме я не хотела слышать, думала искать брата. Но за нами приехали родители Дины, каким-то чудом они нас разыскали. Отец ее работал главврачом в городе Саракташе Чкаловской области. На территории больницы была небольшая хатка, и там мы жили. Спали на деревянных нарах из досок, матрац набили соломой. Очень мучили меня мои длинные косы, ниже коленей. Обрезать косы я не могла бе маминого разрешения. У меня была надежда, что мама все-таки есть, она найдет меня. А мама любила мои косы и будет меня ругать, если я их обрежу.
   И вот в тот день на рассвете раздался стук в окно, я поднялась: стоит моя мама. А я не верю, мне думается, что это сон. Первое, что она сделала, стала натирать мне голову настойкой от вшей и обрезала косы.
   Мама узнала, что папино училище эвакуировали в Новосибирск, и мы поехали с ней к папе. Там я стала ходить в школу. С утра мы учились, а после обеда ходили помогать в госпиталь, в городе было много раненых, с фронта их отправляли в тыл. Приняли нас санитарками, я оказалась в хирургии, это было очень тяжелое отделение. Давали нам старые простыни. мы рвали их на бинты, скручивали, затем закладывали в боксы и возили на стерилизацию. Стирали старые бинты, но иногда с фронта привозили такие бинты, что выносили их корзинами и закапывали во дворе.
   Росла я в семье врача и до войны мечтала, что обязательно буду врачом. В хирургию - так в хирургию. Другие девочки боялись, а мне было все равно, только бы помогать, быть нужной. Кончатся уроки, бежим скорее в госпиталь, чтобы не опоздать, прийти вовремя. Помню, что я несколько раз падала в обморок. Открывают раны, все прилипшее, раненые кричат... Мы вносили их в операционную и выносили на носилках. Несколько раз у меня начиналась тошнота от запаха бинтов, бинты очень пахло, не лекарством, а гнилью какой-то, смертью. Я уже знала запах смерти. Многие девочки уходили, не могли этого перенести. Они шили перчатки для фронта, кто умел - вязал. А я не могла уйти и госпиталя, как я уйду, если все знают, что мама моя врач.
   Но я очень плакала, когда раненые умирали. Они умирают, зовут: "Доктор! Доктор! Быстрее!" Он прибежит, а спасти не может, в хирургии раненые тяжелые. Помню одного лейтенанта, в форме, когда показывал нам свои фотографии, - серьезный, а в больничном халате - мальчик. Он попросил у меня грелку, положила ему грелку, он схватил меня за руку, а я не могу ее отнять. Он ее к себе прижимает. Я слышала своей рукой, как у него остановилось сердце. Билось, билось и остановилось. Как меня вывели оттуда, не помню. Долго в руке ощущала удары сердца, последний удар...
   "А я все кричала, не могла остановиться..."
   Вера Барташевич - 8 лет.
   Сейчас - копировщица.
   Живет в Минске.
   ...В сорок третьем году брат Николай ушел в партизаны. Для нас это было очень опасно. Я помню, как мы с мамой долго не ночевали дома, а ходили спать в колхозное овощехранилище. Наш дом был крайний со стороны Минска, и, когда возвращались домой, мама топила печь, а мы с братом стояли у стены дома и смотрели на дороги, ведущие из Минска (их было две), чтобы в случае опасности предупредить маму и убежать. Один раз убежать не успели, в дом ворвались немцы. Мама стояла у кровати, и старший, наставив на маму пистолет, кричал: "Где партизаны?" Я очень испугалась и начала кричать так, как говорят, кричит не своим голосом. Маму погнали на улицу. А я все кричала и не могла остановиться и тогда, когда мама вернулась.
   Очень долго, и даже сейчас, меня преследует желание спрятаться, когда я бываю в деревне вечером и слышу, как где-то гудит машина. Я ненавижу войну, три моих брата остались на войне...
   "...Пахал, пахал и свалился"
   Николай Редькин - 11 лет.
   Сейчас - механик.
   Живет в Краснодаре.
   ...Троих старших братьев сразу призвали в армию. Сестра Вера ходила в военкомат и в марте сорок второго тоже ушла на фронт. Остались дома только я и младшая сестренка.
   Жили мы у родственников в Орловской области. Я пошел в колхоз, мужчин не было, всю мужскую работу делали подростки. Поехал первый раз пахать. Женщины стали возле своих коней и погнали. Стою, жду, что кто-то придет и меня научит, а они одну борозду прошли, на вторую повернули. Что мне делать? Я давай сам, где возле борозды, где по ней, так и прогнал. Один день: поднялся рассвет, мы уже в поле, ночью коней пасем, другой... На трретий пахал, пахал и свалился.
   В сорок четвертом сестра Вера на один день заехала к нам. Утром ее увезли к станции на телеге, а я пешком убежал за ней. На вокзале солдат не пропускал меня в вагон: "Ты с кем, мальчик?" Я не растерялся: "Со старшим сержантом Верой Редькиной"...
   "В ту сторону, откуда восходит солнце..."
   Валя Кожановская - 11 лет.
   Сейчас - рабочая.
   Живет в поселке Михановичи
   Минского района.
   Дом наш стоял недалеко от военного госпиталя. Госпиталь бомбили, я видела, как из окон падали раненые с костылями. Загорелся наш дом. мама вскочила в огонь: "У меня растут дочки, я вернусь в дом и возьму деткам одежду".
   Горел наш Минск... Горел наш дом... Горела наша мама... Мы кинулись за ней, люди догнали нас, держали: "Детки, маму уже не спасете". Куда бежали все, туда и мы. Лежат мертвые... Стонут, просят помощи раненые. Ну, кто поможет? Мне - одиннадцать лет, сестре - девять. Мы с ней потерялись...
   Встретились в детдоме Острошицкого Городка под Минском, а в Минске уже были немцы. За год до войны нас сюда привозил отец в пионерский лагерь. Сколько рыданий, сколько слез, что остались без родителей, что сгорел наш дом. В детдоме мы пробыли год, а может, меньше, теперь трудно вспомнить. Стали нас отбирать для вывоза в Германию. Отирали не по годам, а по росту, и я, к несчастью, была высокого роста, как отец, а сестренка, как мать, маленького. Подошли машины, вокруг немцы с автоматами, меня загнали на машину с соломой, сестра кричит, ее отталкивают, под ноги стреляют. И так нас разлучили.
   Прижавшись друг к другу, сидел мы в вагоне, дрожали. Полный вагон деток, не было никого старше тринадцать лет. Первый раз остановились в Варшаве. Никто нас не поил и не кормил, только какой-то старичок зашел с полными карманами свернутых бумажек, на которых по-русски была написана молитва "Отче наш", и дал каждому такую бумажку.
   После Варшавы ехали еще два дня. Привезли на санитарный, видимо, пункт. Раздели всех догола, вместе и мальчиков, и девочек, я плакала от стыда. Девочки хотели в одну сторону, мальчики в другую, нас сбили в одну кучу, наставили шланг с каким-то специфическим запахом, никогда больше не слышала его, не знаю, что это было за дезинфицирующее средство. Не смотрели: глаза не глаза, рот не рот, уши не уши, - сделали санобработку. Затем дали надеть полосатые брюки и пиджаки типа пижам, на ноги - деревянные сандалии, а на грудь прикололи железные бирки "Ost".
   Выгнали на улицу и построили, как на линейку. Я думала, что нас куда-то поведут, в какой-нибудь лагерь, а сзади шепчут: "Нас продавать будут". Подошел старый немец, отобрал вместе со мной еще трех девочек, отдал деньги и показывает на телегу с соломой: "Садитесь!"
   Имение называлось, если перевести на русский язык, "зеленый двор". Поместили нас в сарае, на одной половине жило двенадцать собак, на другой мы. Сразу же на работу в поле - собирать камни, чтобы плуги, сеялки не ломались. Камни надо было укладывать ровненько, в одном месте. Положишь не так, немец бежит: "Некрасиво". А мы в этих деревянных сандалиях, мозоли осыпали все ноги. Кормили плохим хлебом и снятым молоком.
   Одна девочка не выдержала, умерла. Ее на лошадях увезли в лес и прямо так, без ничего, закопали. Деревянные кандалы и полосатую пижаму привезли в имение. Помню, что звали ее Оля.
   Был там старый- старый немец, кормил собак. Он очень плохо говорил по-русски, но очень старался нам объяснить: "Киндэр, Гитлер капут. Русский ком". Пойдет в курятник, наворует в шапку яиц и спрячет в свой ящик с инструментами - он еще плотничал по имению. Возьмет в руки топор и идет будто бы работать, а сам поставит ящик возле нас и смотрит по сторонам, машет руками, чтобы быстрее кушали. Яйца выпьем, а скорлупки закопаем.
   В один день нас позвали два серба, которые работали в этом имении, и говорят: "Надо бежать, а то все умрем, как Оля. Закопают в лесу, а деревяшки наши и пижамы назад привезут". За имением было болото, мы туда пошли, а потом побежали. Бежали в ту сторону, откуда восходит солнце, на восток.
   Вечером в кустарнике свалились все и уснули, усталые. Утром открыли глаза - тишина, одни жабы квакают. Встали, росой умылись и пошли. Прошли совсем немного и увидели впереди дорогу шоссейную, надо ее перейти, напротив густой и красивый лес. Наше спасение. Один серб подполз, осмотрел шоссе и позвал нас: "Бегом!" Мы - на дорогу, а из лесу к нам навстречу немецкая машина с автоматчиками. Окружили нас и стали бить сербов, топтать.
   В машину их бросили мертвых. а нас с девочкой посадили рядом. Сказали, что им хорошо, а вам еще лучше будет, русские свиньи. По биркам они узнали, что мы восточные. У нас уже такой страх был, что мы даже не плакали.
   Привезли в концлагерь. Там мы увидели: на соломе сидят детки, а по ним ползают вши. Солому возили с полей, которые начинались сразу за колючей проволокой с током.
   Каждое утро стучал железный засов, входили смеющиеся офицер и красивая женщина, она по-русски нам говорила:
   - Кто хочет каши, быстро становитесь по двое в ряд. Поведем вас кормить...
   Они шутили, смеялись. Дети спотыкались, толкались, каши хотели все.
   - Над только двадцать пять человек, - пересчитывала женщина. - Не ссорьтесь, остальные подождите до завтра.
   Я вначале верила, вместе со всеми бежала, толкалась, а потом стала бояться: "Почему не возвращаются те, которых уводят кормить кашей?" Садилась под самую железную дверь при входе, и, когда нас уже было мало, женщина все равно меня не замечала. Она всегда стояла и считала ко мне спиной. Как долго это продолжалось, не скажу. Детская память не точная, она запоминает только страх или только хорошее.
   Слышим однажды: шум, крик, стрельба. Стучит железный засов - в барак к нам врываются родные солдаты с криком: "Детушки!" Берут нас на плечи, на руки по нескольку человек. Целуют, обнимают и плачут, что мы такие легкие, что у нас одни косточки. Выносят на улицу, и мы видим черную трубу крематория.
   Несколько недель нас лечили, кормили. Когда окрепли, повезли в ту сторону, откуда восходит солнце. Домой...
   "Белая рубашка в темноте далеко светится...
   Ефим Фридлянд - 9 лет.
   Сейчас - заместитель директора
   комбината силикатных изделий.
   Живет в Минске.
   Ребенком я себя не помню. Началась война, кончились детские капризы. Все, что я помню о войне, это не детские воспоминания, я чувствовал себя взрослым человеком. Боялся по-взрослому, что убьют, понимал, что такое смерть, делал взрослую работу, думал по-взрослому. И к нам никто как к детям не относился в той обстановке.
   То, что было до войны забылось. Помню, что до войны я боялся один оставаться в квартире, а тут страх прошел. Ни в каких маминых домовых, которые сидят за печкой, я уже не верил, да и она их не вспоминала. Уезжали из Хотимска на подводе, мама купила корзину яблок, поставила возле нас с сестрой, и мы ели. Началась бомбежка, у сестрички в руках два красивых яблока, мы стали из-за них драться, она не отдавала. Мама ругается: "Прячьтесь!" - а мы делим яблоки. Дрались, пока я не попросил сестру: "Дай мне хотя бы одно яблоко, а то убьют нас, и не попробую". Она отдала одно, самое красивое. И тут бомбежка кончилась. Я не стал есть счастливое яблоко.
   Испугались, когда увидели мертвых. Вот это был настоящих страх. Было страшно и непонятно, потому что раньше я думал, что умирают только старые люди, а дети не умирают, пока из них не получатся старики. Кто мне это внушил откуда было такое понятие? Припоминаю, что перед войной умер по соседству дедушка моего друга, другой довоенной смерти нет в памяти. Когда на дорогах лежали мертвые, я боялся и в то же время заглядывал из-за маминого плеча: кто лежит? Пугался, когда видел убитых детей, страх был одновременно и детский, и взрослый. С одной стороны, я по-взрослому понимал, что меня могут убить, а с другой - по-детски был в панике: как это меня могут убить? Где я потом буду?
   Ехали на подводе, а впереди нас шло стадо. От отца (до войны он был в Хотимске директором "Заготскота") мы знали, что это не обычные коровы, а племстадо, которое за большие деньги купили за границей. Помню, как отец не мог мне объяснить, сколько это - большие деньги, пока не привел пример, что каждая корова стоит как танк. Раз танк, значит, очень много. Берегли каждую корову.
   Поскольку рос я в семье зоотехника животных любил. Когда после очередной бомбежки остались мы без телеги, я шел впереди стада, привязавшись к быку Ваське. У него в носу было кольцо, за кольцо привязана веревка, а концом веревки я себя привязывал. Коровы долго не могли привыкнуть к бомбежке, они были тяжелые, не приспособленные к большим переходам, у них закручивались копыта, они страшно уставали. После обстрела их трудно было собрать. Но, если выходил на дорогу бык, они все шли за ним. А бык слушался одного меня.
   Мать ночью выстирает где-нибудь мою бедую рубашку, на рассвете: "Подъем!" - кричит старший лейтенант Турчин, который возглавлял обоз. Надеваю рубашку, беру быка, и идем. Вот помню, что все время был в белой рубашке. В темноте она светится, далеко всем меня видно. Спал рядом с быком, под его передними ногами, - так было теплее. Васька никогда не вставал первым, ждал, когда я встану. Чувствовал, что рядом с ним ребенок, он может причинить боль. Я ложился с ним и никогда не волновался.
   Пешком дошли до Тулы. Людей оставалось мало, у коров раздувалось вымя, не успевали их выдаивать. Вымя болит, корова становится возле тебя и смотрит. У меня сводило руки, в день отдаивали по пятнадцать-двадцать коров. Как сейчас вижу: лежит на дороге корова с перебитой задней ногой, из посиневшего вымени капает молоко. Она смотрит на людей, и кажется, что плачет. Солдаты увидели - за автоматы: пристрелить. Я попросил их: "Подождите..."
   Подхожу и сдаиваю на землю молоко. Корова благодарно лижет мне плечо. "Ну, - поднимаюсь, - теперь стреляйте..." А сам убегаю, чтобы не видеть.
   В Туле узнали, что весь пригнанный нами племенной скот пойдет на мясокомбинат, девать его больше некуда. К городу подходили немцы. Я надел белую рубашку и пошел прощаться к Ваське. Бык тяжело дышал мне в лицо...
   ...В мае срок пятого возвращались домой. Подъезжали к Орше, в этот момент я стоял у окна, за спиной, чувствовал, стояла мама. Открыл окно. Мама говорит: "Ты слышишь запах наших болот?" Я плакал редко, а тут заревел. В эвакуации мне даже во сне снилось, как косят болотное сено, как собирают его в стожки и как оно, немного подсохнув, провялившись, пахнет. Нигде не повторяющийся родной запах болотного сена. Мне кажется, что только у нас, в Белоруссии, запах этого болотного сена, он преследовал меня всюду.
   В день Победы выбежал на улицу сосед дядя Коля и стал стрелять вверх. Мальчишки окружили его:
   - Дядя Коля, дайте я!
   - Дядя Коля, дайте я...
   Он давал всем. И я выстрелил первый раз...
   "...рядом спала я и обнимала ее, мертвую"
   Маша Иванова - 8 лет.
   Сейчас - учительница.
   Живет в деревне Прудок
   Шумячского района Смоленской области.
   Мой отец пришел на костылях с гражданской войны. Но возглавил колхоз, хозяйство у него было передовое. Когда я научилась читать, он показывал мне вырезки из газеты "Правда", где писалось о нашем колхозе. Как лучшего председателя, отца перед войной посылали на областной съезд колхозников-ударников и на сельскохозяйственную выставку в Москву.
   Запомнились песни, с работы люди возвращались с песнями. Солнце подбирается к горизонту, а из-под горы протяжно и ласково поднимается:
   Закатилось ясно солнышко
   за дубровку-у-у
   Время; девочки,
   пойдем дворку-у-у...
   Я бегу навстречу песне - там мама моя, я слышу ее голос. Мама подхватывает меня на руки, обнимаю ее крепко за шею, спрыгиваю и бегу впереди, а песня догоняет, она заполняет весь мир вокруг - и так весело и хорошо.
   После такого счастливого детства я сразу увидела смерть...
   Началась война. Отец остался на оккупированной территории по заданию партии. Дома он не жил, его у нас знали все. Фашистов я увидела, когда ночью, взломав дверь, ворвались они в нашу хату. Проснулась о страшного крика, глаза открыть не могла, в лицо бил яркий и резкий свет. Полураздетых, под автоматами и слепящими фонарями поставили нас в ряд и стали делать обыск. Штыками сдирали обои, поднимали пол, ломали потолок, заглядывали в печь, разбросали одежду.
   Отец к нам приходил только ночью. Однажды услышала:
   - Подорвали немецкую машину на...
   Я закашляла на печи, родители поняли. что я все слышала.
   - Об этом никому нельзя говорит, доченька, - сказал отец.
   Еще не раз мне приходилось слышать то, что "никому нельзя говорить". Это было нелегко. Я стала бояться людей. А вдруг они догадаются, что я знаю то, что "никому нельзя говорить". Если ночью мы слышали стук в дверь, не тот осторожный, о котором условились с отцом, а другой, у меня начинало дрожать сердце - это фашисты или полицейские, опять будут допытываться об отце. Я забираюсь в самый темный угол на нашей большой печке, обнимаю бабушку, боюсь уснуть, часто просыпаюсь. В трубе воет вьюга, вьюшка дрожит и позванивает. Слушаю вьюгу и тихонько про себя напеваю, а давно не пела:
   Буря мглою небо кроет,
   Вихри снежные крутя...
   Мне начинает казаться, что это не буря воет, а плачет мама. У меня горячка. Тиф.
   Поздно ночью пришел отец. Первой услышала его я и позвала бабушку. Мама с братом прятались у соседей, ночью мы с бабушкой оставались вдвоем. Отец был холодный, а я пылала жаром, он сидел возле меня и не мог уйти. Был усталый, постаревший, но такой свой, такой родной. Через несколько часов, как он пришел, в дверь постучали. Отец даже кожух не успел накинуть, в дом вломились каратели. Вытолкнули его на улицу, он протянул ко мне руки, но его ударили и оттолкнули. Босиком я бежала за ним по снегу до самой речки и кричала: "Папочка, папочка..." Дома причитала бабушка: "А где же бог, куда он прячется?"
   Она не смогла пережить такое горе. Плакала все тише и тише и через две недели умерла ночью на печке, а рядом спала я и обнимала ее, мертвую. В доме никого больше не было.
   После папиной смерти мама тоже стала совсем другая. Из дому никуда не уходила, казалось, она искала случая умереть. Говорила только о папе, в работе быстро уставала, а до войны была стахановкой, везде самой первой. Меня она не замечала, а я все время старалась попасть ей на глаза. Но глаза ее оживали только тогда, когда мы вспоминали папу.
   ...Помню, как прибежали счастливые бабы:
   - Из соседней деревни прискакал на лошади хлопчик - говорит, что война кончилась. Сказали в районе, что скоро наши мужики станут возвращаться.
   Мама упала на чистый пол, который я только вымыла...
   "Я видел...
   Юра Карпович - 8 лет.
   Сейчас - шофер.
   Живет в поселке Зеречный
   Есильского района Тургайской области.
   ...Я видел, как гнали через нашу деревню колонну военнопленных. Там, где они остановились, была обгрызена кора с деревьев. А тех, кто нагибался к земле, чтобы сорвать зеленой травы, расстреливали. Это было весной...
   Я видел, как ночью пошел под откос немецкий эшелон, а утром положили на рельсы всех тех, кто работал на железной дороге, и пустили паровоз... Я видел, как запрягали в брички людей с желтыми кругами на шее вместо хомутов и катались на них. Как их расстреливали с этими же желтыми кругами на шее и кричали: ",де!.."
   Я видел, как у матерей штыками выбивали из рук детей и бросали в огонь...
   Я видел, как плакала кошка. Она сидела на головешках сожженного дома, и только хвост у нее остался белый, а вся она была черная. Она хотела умыться и не могла, мне казалось, что шкурка на ней хрустела, как сухой лист.
   Вот почему мы не всегда понимаем наших детей, а они не понимают нас. Мы - другие люди. Забуду, живу, как все. А иногда проснешься ночью, вспомнишь - и кричать хочется...
   "А белый свет - ненаглядный..."
   Людмила Никанорова - 12 лет.
   Сейчас - инженер.
   Живет в городе Пушкино Московской области.
   У меня где-то лежат заветные тетрадочки со стихами. Никто, кроме мамы, и не читал их. В детстве меня что-то озаряло, и я писала стихи, до тех пор, пока не встретила по-настоящему одаренных мальчиков в своей школе после войны в Орше).
   Вы спросили, и я тоже задумалась: а что осталось во мне от той девочки, писавшей стихи, через сорок лет? И второй вопрос: а что интересного в жизни обыкновенной девочки? Летом одна серьезная на вид студентка в Волгограде сказала мне, туристам с теплохода: "Я родилась после войны в Волгограде. И все никак не побываю на Мамаевом кургане". Может быть, это только наше?
   ...До войны мы жили в Воронеже. В школах много учителей из старой интеллигенции. Высокая музыкальная культура. Детский хор нашей школы, где я тоже пела, имел большую популярность в городе. По-моему, все любили театр.
   Наш дом заселен семьями военных. Дом четырехэтажный с коридорной системой, во дворе летом цветет душистая акация. В скверике перед домом прошло много детских часов. Мне очень повезло с родителями. Папа - кадровый военный. Военная форма все детство у меня перед глазами. У мамы - мягкий характер, золотые руки. Я - единственная дочь. Как и полагается в таком случае, я настойчивая, капризная и застенчивая одновременно. Занимаюсь музыкой и хореографией при Доме Красной Армии. По воскресеньям, единственный день, когда он не занят, папа любил с нами гулять по городу. Нам с мамой нужно было идти слева, так как папа то и дело приветствовал встречных военных. Еще он любил читать со мной стихи, особенно Пушкина:
   Учись, мой сын, наука сокращает
   Нам опыты быстротекущей жизни...
   Говорили ли о войне? Знали о ней из воспоминаний папы о гражданской войне, где он был ранен. По радиол пели песни: "Если завтра война" и "Броня крепка и танки наши быстры". Детям можно было спокойно засыпать.
   Июнь. Солнечно. Воскресный день. Я в красивом платьице пришла с подругой в сад Дома Красной Армии на спектакль, начало которого назначено на двенадцать часов дня. Видим: все слушают репродуктор, укрепленный на столбе. Лица растеряны. А кругом солнце, листья деревьев очень красивы.
   - Слышишь, война! - говорит подруга.
   Мчусь домой. Рванула дверь. В квартире тихо, мамы дома нет, папа сосредоточенно бреется перед зеркалом, одна щека в мыльной пене.
   - Папа, война!
   Папа повернулся ко мне и продолжает бриться. Я увидела его глаза с незнакомым мне выражением. Помню, что репродуктор на стене был выключен. Это все, что он мог сделать, чтобы оттянуть для нас с мамой момент страшного известия.