вторая часть трилогии "В тылу как в тылу"
    ---------------------------------

    Школьная пора моей жизни делится на два основных периода: до публикации
    моих стихов о любви и после их публикации.
    Будучи семиклассником, я написал о том, сколько счастья приносит
    человеку любовь. Мама прочитала стихи, вынула из пластмассового футляра очки
    и еще раз прочитала.
    - Откуда ты взял, что любовь приносит счастье? - спросила она.
    Я знал, что маме любовь счастья не принесла. Избегая вопросов о моем
    отце, которого я ни разу в жизни не видел, мама с нарочитой гордостью
    сообщала: "Я мать-одиночка!" Сообщала так, как если бы, подобно Менделееву,
    в одиночку создала невиданную таблицу. После ее сообщений люди молча,
    глазами и мимикой, выражали убеждение, что воспитывать ребенка вместе с
    отцом - занятие странное и нелепое.
    Хотя мое восторженное отношение к любви вступило в конфликт с маминым
    жизненным опытом, она все же перепечатала у себя в поликлинике стихи на
    пишущей машинке.
    - Как подписать? - предварительно спросила она.
    - Александр Гончаров!
    - А может, все-таки... Саша Гончаров? Или Саня? И указать номер школы?
    - Любовь и номер?! - воскликнул я. - Припиши еще, что я учусь в седьмом
    классе!
    - Александр Гончаров? - раздумывая, переспросила мама. И закурила. -
    Такое имя и такая фамилия в литературе ко многому обязывают. Скромно ли
    будет?
    - Брать псевдоним тоже нескромно, - ответил я. - Для этого надо быть
    писателем.
    То ли имя подействовало, то ли фамилия, но через месяц стихи были
    напечатаны в вечерней газете.
    Можно сколько угодно проработать инженером или врачом, и никто не будет
    по этому поводу останавливать тебя во дворе или кричать в лифте. "Ну,
    молодец!" Меня ощупывали любопытными взглядами. "У них, у поэтов, это рано
    начинается!" - доверительно пояснила наша соседка по квартире, приобщаясь
    чуть-чуть к моей славе.
    Я знал, что любовь обязана приносить людям радость. Иначе зачем она?
    "Правда, по отношению к маме... она не выполнила своих обязанностей", - с
    грустью констатировал я.
    Угадав мою мысль, мама сказала:
    - Любовь не звучит в сольном исполнении. Здесь нужен дуэт.
    Я понял, что мамина любовь была одинокой солисткой.
    - Но в результате родился ты! - сделала открытие мама. - Значит, любовь
    и мне кое-что принесла. Как я раньше до этого не додумалась?
    Мама все делала обстоятельно, несуетливо. Так она и рассуждала сама с
    собой. Она постоянно следила за тем, чтобы содержание (манера мыслить,
    общаться и действовать) не противоречило форме, то есть ее внешности,
    которая была солидной и даже, как говорила она сама, фундаментальной. И
    голос не отрывался от формы: он был низким и хриплым. Мне не нравилось,
    когда мама называла его "прокуренным". Приятней было, когда говорили, что у
    мамы контральто. Слова ее не слетали с языка, а возникали откуда-то из
    глубины и потому звучали веско, продуманно. А мамино лицо я не берусь
    описать... Это было лицо моей мамы. Вот и все.
    Хоть я был у мамы единственным - безусловно, первым и, безусловно,
    последним - ребенком, ее вполне можно было назвать матерью-героиней: она
    рожала меля трое суток.
    - Это был подвиг! - говорила врач-акушер, которая стала первой
    свидетельницей моего появления на свет.
    Уже почти невесомая, чуть-чуть покосившаяся на левый бок старушка, она
    обладала такими снайперски проницательными глазами, что при ней можно было
    не произносить слов: она все предвидела и обо всем догадывалась заранее.
    В утро моего рождения она догадалась, что мама больше терпеть не может.
    - Придется прибегнуть к щипцам, предложила я Маше, - вспоминала
    Александра Евгеньевна. - А она не позволила. Хотела, чтобы ты вступил в
    жизнь, так сказать, естественным образом. Да что говорить... Героиня!
    - Подвиг... Героиня... Что вы, Александра Евгеньевна! - без всякого
    кокетства возражала мама. - Обычное бабье дело. Вы от меня трое суток не
    отходили. Это был действительно подвиг! Я вот и назвала его в вашу честь...
    - Нет, Мария Георгиевна, то, что вы пережили, ни один мужчина в
    обычное, мирное время вынести бы не мог.
    Возражая, она переходила на "вы" и называла маму по имени-отчеству, что
    придавало ее фразам категоричность. Вообще, в ней единства формы и
    содержания в отличие от мамы не наблюдалось: тело ее могло не выдержать и
    дуновения ветерка, а дух способен был противостоять буре и урагану. "Акушер,
    как и минер, принимает лишь окончательные решения", - убежденно повторяла
    она.
    Она утверждала только то, в чем была абсолютно убеждена. О мамином
    героизме Александра Евгеньевна вспоминала так часто, будто те трое суток
    растянулись для них с мамой на всю жизнь.
    А я утешал себя тем, что принес маме не одни только муки, но и
    Александру Евгеньевну.
    - Дружба выше любви! Если только не подменять ее циничным понятием
    "совпадение интересов"... - утверждала Александра Евгеньевна. - Выше потому,
    что это величина более постоянная.
    Я понял: полвека работы в родильном доме убедили Александру Евгеньевну
    в том, что любовь нередко бывает величиной переменной. Но я все же продолжал
    писать о любви! В первом моем стихотворении каждое четверостишие начиналось
    словами: "Люблю тебя!" К кому это относилось? Трудно сказать. Это могло
    относиться и к маме... И к Александре Евгеньевне (хотя в жизни я,
    естественно, обращался к ней только на "вы"). Это могло быть адресовано
    дому, в котором мы с мамой жили... И нашей улице, и нашей комнате, где мне
    было известно все: каждая трещинка на потолке, каждый узор на обоях.
    Это могло быть обращено и к учительнице Нине Филипповне. И к
    литературе, которую она преподавала. Но скорей, все же к учительнице...
    - Мы с вами не будем изучать литературу, - заявила она при первой
    встрече. - Мы будем литературу любить!
    Для начала мы все влюбились в Нину Филипповну.
    Перед ее уроками я бегал в туалет, где было зеркало, и причесывался. А
    на самих уроках с тоской разглядывал ее обручальное кольцо. С таким же
    настроением его изучала вся мужская половина нашего класса.
    Сама же она любила менять прическу: "Ищу себя!"
    На переменках принимала такие позы, будто собиралась фотографироваться.
    И спрашивала:
    - Ну, как на этот раз?
    - Замечательно! - орали мальчишки.
    Девочки не орали. Они молча и обреченно соглашались с неоспоримым
    превосходством учительницы литературы.
    Она взирала на нас и на жизнь с озорным любопытством. И ямочка на ее
    левой щеке, то и дело менявшая форму, тоже была озорная, и озорной была
    щелочка между передними зубами.
    Нина Филипповна считала, что в жизни не бывает бессмысленных дней.
    - Даже пустой день, - объясняла она, - важен своей поучительностью: вы
    понимаете, что не надо его повторять!
    А самые значительные события Нина Филипповна советовала описывать в
    тетрадках.
    - Писать друзьям без практической надобности, вести дневники -
    достойнейшее занятие! - убеждала она. - Никчемные и расчетливые люди этим не
    занимаются: одним нечего доверить бумаге, другим жалко времени. А великие
    мира сего и мысли записывали: незаписанная мысль подобна птице, перед
    которой распахнули окно.
    Многие мальчишки принялись рассказывать в тетрадках о "самых
    значительных днях" своей жизни, чтобы лишний раз посоветоваться с Ниной
    Филипповной и посидеть рядом с ней.
    Я записей в тетрадках не вел. Я писал стихи про любовь!..
    Нина Филипповна изобретала для наших домашних сочинений такие темы,
    каких, я уверен, никто до нее не придумывал. Когда я был еще в пятом классе,
    она, помню, сказала:
    - Ванька Жуков написал "на деревню дедушке". Но, допустим, письмо все
    же дошло. Что бы дедушка ответил Ваньке?
    Тридцать девять учеников пятого класса "В" позвали Ваньку обратно в
    деревню и пообещали ему, что все будет хорошо.
    Вероятно, я звал его настойчивей остальных. Когда Нина Филипповна
    прочитала мой ответ, ее левая щека разгладилась, озорная ямочка исчезла.
    - Я не знала, что ты такой... добрый, - сказала она.
    Нескромно, быть может, вспоминать об этом в своих записях, которые я
    все же начал вести... потом, много лет спустя. Но кто их прочтет?
    Свой ответ Ваньке Жукову я принес домой... Александра Евгеньевна
    восторженно вспорхнула с дивана, поскольку была почти невесомой.
    - В тебе живет не только будущий отец, но и будущий дед!
    Она любила ободрять меня надеждами и похвалами. А иногда, глядя на
    меня, сочувственно улыбалась:
    - Ты, Саша, среди нас в меньшинстве: мы с Машей обе главные, и только
    ты один - рядовой.
    Она работала тогда главным врачом родильного дома, а мама главным
    врачом поликлиники.
    - Ваше медицинское заведение, Александра Евгеньевна, вроде
    завода-изготовителя: вы дарите новую продукцию, - однажды сказала мама. - А
    я как бы на ремонтном предприятии: чиню то, что повреждено и поношено.
    - Ну, зачем такие противопоставления? Мы с тобой - изготовители и
    ремонтники - друг без друга существовать не можем!
    - И все-таки служить детям...
    - Все люди, Мария Георгиевна, чьи-то дети.
    Александра Евгеньевна иногда изъяснялась так, как если бы рядом с ней
    находились будущие роженицы, которые не могли сомневаться в точности ее
    диагнозов, советов и точек зрения.
    В другой раз она, уцепившись за ручки кресла, точно боясь непроизвольно
    вспорхнуть, с задумчиво-печальной улыбкой произнесла:
    - Я могла бы, конечно, считать, что у меня много детей. Что все дети,
    которых я увидела первой, мои... Но это было бы нарядной неправдой. Я
    запомнила лишь тех, которые рождались в муках. В особых муках! И только их
    матерей не забываю всю жизнь. - Она приподняла и опустила свои плечики, как
    бы извиняясь перед теми матерями, которые не особенно мучились. -
    Новорожденные должны были бы увидеть и услышать страдания матерей. И тоже
    запомнить их! Дети приносят столько трудного до своего появления и во время
    его, что должны были бы потом приносить одну только радость. Или хотя бы
    стараться ее приносить.
    - Он старается! - сказала мама, указав на меня. Она не допускала, чтоб
    на мою репутацию падало даже подобие тени.
    Однажды Александра Евгеньевна показала нам ветхий блокнот. Его страницы
    возле корешка были старательно склеены.
    - Здесь записаны имена и фамилии матерей, которые особенно
    настрадались. Видите, как их много? Навещаю, если хотят... И к детям их тоже
    являюсь. Хотя многие из моих, так сказать, крестников были бы рады
    избавиться от этих напоминаний.
    - Он всегда рад вас видеть! - Мама вновь указала на меня.
    - А вот имя и фамилия... в чернильной рамке... Что это? -
    поинтересовался я.
    Мама пригнула голову: мои просчеты были для нее невыносимы.
    - Это случилось давно, - произнесла Александра Евгеньевна. И, помолчав,
    добавила: - Очень давно... Но я продолжаю свои визиты. У дочери этой
    женщины... которая в рамке... долг особый: за нее отдана жизнь.
    - И что же? - одними губами спросила мама.
    - Дочерью я довольна. И мужем довольна: до сих пор не женился.
    - Все еще не женился! Его фамилия Ивашов?
    - Ивашов.
    Мама успокоенно вздохнула: ей тоже хотелось, чтоб Ивашов продолжал
    оставаться холостяком. Она мысленно коллекционировала проявление верности и
    благородства. Иногда вслух перебирала эту коллекцию, которая, увы, была не
    столь уж богатой. Коллекционировала мама в памяти и лица, которые
    производили на нее впечатление. "Запомни!" - говорила она. А я,
    всматриваясь, не всякий раз понимал, почему именно это лицо надо запомнить.


    Ветхий блокнот Александры Евгеньевны прежде был мне неизвестен, и я,
    превозмогая боязнь вновь оказаться бесцеремонным, все же спросил:
    - А что здесь за цифры? Вот эта колонка...
    - Дни рождения... Я навещаю своих крестников именно в эти дни. Удобнее
    напоминать, что они появились на свет не сами по себе.
    Я ощутил удовлетворение: к нам в дом ее приводила не только семейная
    дата.
    Александра Евгеньевна в тот вечер сказала мне, приглушив голос почти до
    шепота:
    - А так, как мучилась твоя мама, не страдал никто... На моей памяти.
    - Это вы говорите всем сыновьям, которых навещаете. - Мама увесисто,
    как бы утрамбовывая пол, зашагала по комнате. - Всем говорите... Я уверена.
    Грузно подтянувшись, она открыла форточку и закурила: мы с Александрой
    Евгеньевной не должны были вдыхать то, что вдыхала она.
    В другой раз я, склонный к излишней любознательности, спросил у
    Александры Евгеньевны:
    - А вашего сына... никто из родильного дома не навещает?
    - Никто. - Она сожалеюще развела в стороны свои высохшие от времени
    руки. Еще больше покосилась на левый бок. И чтоб удержаться, оперлась локтем
    о колено. - У меня, как вы знаете, и правда есть сын. Но он не мой... Хоть я
    его мать. Трагичная семейная казуистика. Не мой в том смысле, что я не нужна
    ему.
    - А вы бы... - начал я.
    - Нет пророка в своем семейном отечестве. Сапожник без сапог... А я без
    собственных детей! - Она виновато закашлялась. Потом встрепенулась, локоть
    покинул колено. - Впрочем, не сын виноват.
    - А кто? - с агрессивной поспешностью спросила мама: она не могла
    допустить, чтоб и на Александру Евгеньевну упало хоть подобие тени.
    - Любви нельзя требовать: ее надо заслужить или завоевать. Даже если
    речь идет о любви сыновей.
    - Впервые вы, Александра Евгеньевна, несправедливы. И к кому? К матери!
    Мама принялась утрамбовывать пол. Она знала, что на матерей Александра
    Евгеньевна никогда не замахивалась. В отличие от отцов... Вообще между
    понятиями "мать" и "отец" она знака равенства не допускала. И если первое
    слово мысленно начинала с заглавной буквы, то второе начинала с буквы
    обыкновенной.
    - Вы заметили, как по-разному мать и отец впервые взирают на свои
    запеленутые произведения? Она - с безумным восторгом, а он - с изучающим!
    Ищет свои черты. И напрасно... Дети - наше продолжение, а не повторение, -
    говорила Александра Евгеньевна.
    В любых конфликтах между женщинами и мужчинами она была на стороне
    женщин.
    - Такая профессия! - пояснила мне мама.
    - Каким образом мать может быть одиночкой, если рядом с нею ребенок? -
    непримиримо возражала Александра Евгеньевна маме.
    Заодно и ответственность за просчеты детей она тоже взваливала на
    отцов.
    Мама как врач имела дело не только с пациентками, но и с пациентами.
    Поэтому она пыталась восстановить справедливость.
    - Вы, я понимаю, не будете снисходительны к отцам до тех пор, пока не
    начнете принимать у них роды.
    - Роды я давно уж не принимаю.
    В своем покосившемся состоянии Александра Евгеньевна вынуждена была
    стать врачом-консультантом.
    Мама с трудом подтянулась, открыла форточку и закурила. Повернувшись к
    нам вполоборота, она сказала:
    - Но разве не бывает и матерей, которые бросают... забывают детей
    своих?
    - О таких надо создать... трагические повествования. И их создадут...
    теперь или после: измена материнскому долгу - самое непостижимое
    грехопадение. Кто-нибудь скажет: это редко случается! Но исключительные
    сюжеты рождают порой исключительные по ценности произведения... Зачем вы
    курите, Мария Георгиевна?
    Мама махнула рукой.
    - Махнуть на себя - значит махнуть и на него!
    Александра Евгеньевна укоряюще приподняла и опустила свои плечики.


    - Спасать матерей и детей - это ее призвание, - сказала мне как-то
    мама.
    Спасать Александра Евгеньевна бросалась без спроса и разрешения. Хотя
    без предварительного звонка даже к нам никогда не являлась.
    Но однажды пришла...
    Было воскресное летнее утро.
    - Что-нибудь случилось? - спросила мама.
    Александра Евгеньевна присела и, чтобы выпрямить, поддержать свое
    легкое тело, схватилась за ручки кресла. Но с каким-то отчаянным
    напряжением.
    - Раньше я переживала за детей. А теперь... Неужто придется переживать
    их самих?
    - О чем вы? - спросила мама. И оборонительно скрестила руки у меня на
    груди.
    - Война началась.


    Услышав о войне, мама, еще старательней, чем обычно, утрамбовывая пол,
    подошла к телефону. Сняла трубку... И положила ее обратно. Потом накрыла
    руками мою голову. Она приготовилась меня защищать. Руки у нее были
    крепкие... Как и характер.


    Мама ходила в туфлях на толстой подошве с крупным, неженственным
    каблуком. Она считала, что женственность ей вообще ни к чему. "Мужик в
    юбке!" - говорила она о себе. Юбка на ней чаще всего была темно-синяя. И
    такого же цвета был шерстяной пиджак.
    - Говорят "синий чулок", а я - синий пиджак! - не щадила себя мама. -
    Если б я сейчас натянула синие чулки, это бы выглядело экстравагантно, а
    вовсе не целомудренно. У каждого времени свои понятия о красках и модах.
    Александра Евгеньевна считала, что дружба выше любви... А характер не
    должен быть сильней разума. Уцепившись за ручки кресла, она утверждала, что
    не характер призван повелевать разумом, а разум характером. У мамы разум и
    характер были вполне равноправны.
    "Мужик в юбке" - это определение мама распространяла не только на свой
    внешний облик, но и на внутренний.
    - Ваш ум, Мария Георгиевна, нельзя назвать мужским, - возражала
    Александра Евгеньевна. - И нельзя назвать женским. Истинно высокий ум не
    имеет пола!
    С тем, что ум у моей мамы истинно высокий, я был согласен полностью.
    - Главное: надо быть вместе, - сказала мама в то воскресное обманчиво
    мягкое утро. - Быть вместе! И тем, которые любили друг друга... - Подведя
    меня к Александре Евгеньевне, она обхватила руками нас обоих. - И тем,
    которые не любили... Враг у всех общий!


    Школьные каникулы продолжались: эта примета мирной жизни существовала
    вроде бы по инерции... Мы с мамой решили пойти в кино. Пишу так, хоть Нина
    Филипповна объясняла нам: "Нельзя ходить в кино, как нельзя "ходить" в
    литературу или в живопись: это обозначения видов искусства. Можно ходить в
    кинотеатр. Остерегайтесь неточностей речи, даже общепринятых. Не говорите, к
    примеру, "март месяц", ибо март ничем, кроме месяца, быть не может.
    Неточности речи, даже вроде бы узаконенные, ведут к неточности мыслей, а
    значит - поступков". Она говорила много такого, чего не было в учебниках и
    программах.
    В кинотеатре шла комедия.
    - Как раз то, что надо! - сказала мама.
    Здание кинотеатра было одним из домов, окаймлявших просторную круглую
    площадь. Она казалась мне огромной поляной, которую по ошибке залили
    асфальтом... Кинотеатр был очень популярен у школьников: зрителей там после
    сеанса выпускали не во двор, а в фойе. Можно было уйти, а можно остаться...
    Случалось, я не покидал дома на площади с утра до того часа, когда мама
    возвращалась из поликлиники. "Неужели все это было?" - думал я, слушая
    сводки Совинформбюро и не веря уже, что веселая беспечность когда-то
    существовала.
    Мама решила развеселить меня и повела на комедию.
    Но до кассы мы не дошли... Нас остановила сирена воздушной тревоги. Она
    немного замешкалась, опоздала - и мы услышали зловещее бряцанье зажигалок.
    Они ударялись об асфальт посреди круглой площади. Сперва все казалось мне не
    настоящим. Потому что было светло... Бомбежки в моем сознании со светом не
    сочетались. Я боялся приближения ночей: они могли оглушать взрывами,
    вонзаться в душу сиренами. А тут... летний вечер еще только начинал
    обволакивать город. Быть может, тревога учебная?
    Я взглянул на маму и понял, что время учебных тревог миновало. Днем
    явилось вдруг то, что раньше отваживалось являться лишь в темноте. Это меня
    потрясло.
    Мама стиснула мой локоть и потащила за собой в переулок. Полнота не
    мешала ей действовать быстро. Она уверенно печатала шаги своими туфлями на
    толстой подошве.
    Полпереулка занимал серый массивный дом. Все в нем было основательным,
    неколебимым. И барельефы на темы каких-то древних сказании подчеркивали, что
    дом построен хоть и давно, но на столетия. Над приоткрытой подвальной
    дверью, обитой железом, было написано "Бомбоубежище". Вход закрывал собой
    гренадерского вида дворник, очень почитавший свою профессию. На нем был
    тщательно, до белоснежности выстиранный фартук с начищенной бляхой. Бляха
    поменьше сияла и на фуражке. Парадно пышные усы были цвета фартука - такие
    же белые, словно старательно выстиранные.
    - Пускаем только женщин с детьми, - не шевельнувшись, предупредил он.
    - Но я с мальчиком! - сказала мама.
    - Где мальчик? - осведомился дворник.
    Мама подтолкнула меня вперед.
    Ее характер перестал быть похожим на себя самого - она заметалась:
    - Вы не можете... не пустить!
    Переведя на меня невозмутимый, неподкупно оценивающий взгляд, дворник
    немного отпрянул от двери - и за его спиной в бомбоубежище прошмыгнула
    женщина с девочкой на руках. Потом еще отпрянул... Еще... Наконец повторил:
    - А где мальчик?
    - Его пустить... вы обязаны! Если у вас есть дети...
    Мамин голос уже не был требовательным, повелительным. Она умоляла.
    Где-то далеко, разлетаясь во все стороны бесстрастно-неотвратимым эхом,
    обрушилась фугаска. Мама накрыла руками мою голову. На крышах надрывались
    зенитки.
    - Пустите! Вы обязаны...
    - Детям не хватит места, - спокойно ответил дворник. И на мгновение
    отпрянул от двери. - А он у вас... Какой же это ребенок?
    Мне было пятнадцать с половиной.
    - Послушайте... Я прошу вас!
    - Не могу.
    - Вы человек?!
    В мамином голосе была ненависть. И мольба... Но дворник не обратил на
    это внимания.
    Мама вновь стиснула мой локоть и потащила вдоль переулка. Гильзы от
    зенитных снарядов звякали возле нас.
    Мама все время пыталась прикрыть меня - руками, плащом, даже сумкой.
    Гильзы сыпались с крыш...
    Тогда она решила спрятать меня в первом попавшемся подвале, не
    приспособленном под бомбоубежище. В сырой темноте мы наугад нащупывали
    ступени. Они были выщерблены, до скользкости отшлифованы. Мама шла впереди,
    прокладывая дорогу.
    - Осторожно! - просила она.
    В подвале мы присели на какие-то холодные, мокроватые трубы. И в тот же
    миг дом вздрогнул, сотрясся от громового удара. С потолка что-то полетело,
    посыпалось. Мама прижала мою голову к своим коленям и накрыла ее собой.
    "Что это? Что это?.." - послышалось совсем рядом и донеслось откуда-то
    из сырой глубины. Мы поняли, что подвал не только нас одних защитил и
    спрятал как мог.
    Потом все затихли, точно боялись обнаружить себя. А над городом нагло
    перемещался, кружил тупой рокот. И зенитки били по нему исступленно,
    безостановочно.
    ...Часа через три объявили отбой.
    Так же на ощупь обнаруживая ступени, мы поднялись наверх. Наши соседи
    по подвалу и мокроватой трубе тоже поднялись и, не прощаясь, исчезли в уже
    наступившем позднем вечере. Мы так и не разглядели их лиц.
    Вдоль массивного дома со старинными барельефами выстроились кареты
    "Скорой помощи". Из подвала, над которым было написано "Бомбоубежище",
    выносили детей и женщин. Они были с головой укрыты байковыми одеялами, хотя
    вечер выдался теплый. "Прямое попадание! Прямое попадание!.." - услышали мы.
    Дворник с пышными седыми усами лежал на носилках возле двери, обитой
    железом. Здесь был его пост... Фартук был смят и забрызган кровью. Фуражка
    валялась возле носилок.
    - Запомни его лицо, - тихо и потрясенно сказала мама. - Он спас нам
    жизнь.


    Шли дни. А я все вспоминал уверенные в своей правоте, неподкупно
    оценивавшие меня глаза дворника. И его слова "Какой же это ребенок?"
    Слова звучали откуда-то издалека. И с такой высоты, что им нельзя было
    не поверить.


    Не могу сказать, что летние или зимние каникулы мне когда-нибудь
    надоедали. Что я тосковал по контрольным работам и домашним заданиям... Но с
    той поры, как появилась Нина Филипповна, я стал торопиться в школу. Если б
    там преподавали одну лишь литературу, я бы готов был выдержать не шесть, а
    десять или даже двенадцать уроков.
    - Это тебе не дает покоя тяга к творчеству, к слову! - восхищалась
    мама.
    Но мне не давала покоя Нина Филипповна.
    Когда на ее уроках я отвечал у доски, голос мой дрожал и срывался.
    - Ты трепещешь при встречах с классикой! - подобно маме, восхищалась
    она.
    Но я трепетал при встречах с ней... Она советовала нам искать идеал в
    повестях и романах. А я нашел его в жизни! Но молчал... А если и
    проговаривался, так только в стихах.
    - Расшифровывайте смысл поэтических терминов, которые часто и даже
    возвышенно декламируете, но о смысле которых не задумываетесь, - советовала
    нам всем Нина Филипповна. - Вот, читая лермонтовское "Смерть поэта", вы
    привычно, скороговоркой произносите "невольник чести". А что это значит? Это
    значит, что поэт был в неволе у чести. В плену у нее... В добровольном
    плену! Поступать бесчестно он просто не умел... Не мог ни при каких
    обстоятельствах!
    Я мечтал проявить себя "невольником чести" в присутствии Нины
    Филипповны. Проявить себя так можно было только в борьбе. Или во время
    какого-нибудь несчастного случая. На мое счастье, несчастный случай
    произошел... Оконная рама стала внезапно вываливаться из класса на улицу: не
    выдержала спортивных тренировок, которые мы устраивали на подоконнике во
    время большой перемены. Она могла бы рухнуть вниз на уроке истории или
    математики... Но мне повезло: странный скрип раздался именно на уроке Нины
    Филипповны. Я сидел возле окна - и в один миг оказался на подоконнике...
    Схватился за деревянные перекладины и (о, радость!), пока не пришли мне на
    помощь, успел поранить стеклом обе руки. Но ни рама, ни стекло не рухнули на
    тротуар, по которому, как было потом написано в стенгазете, "ничего не
    подозревая, шли ни в чем не повинные люди". Мне помогли залить раны йодом,