Этого еще не хватало! Ни игроков, ни пьяниц Столыпины и близко к себе не подпускали, как прилипчивой хвори, боялись. А хворь год от году становилась все прилипчивей – эпидемия, да и только! Острый недостаток средств к существованию заставлял искать пополнение в картежной игре; несколько состояний, нажитых таким образом – по счастливой игре в карты, – поддерживали надежды. Столыпины в ненадежной лотерее не участвовали; их жизнестойкости, рассчитанной на долгий «марафон», был противен «спринтерский» метод. Противен и недоступен: основательная кровь не разогревалась, не приводилась в волнение столь неосновательным, миражным соблазном.
   Но даже если не верить слухам, а цену слухам Елизавета Арсеньева знала, жизненный опыт, опыт собственного замужества, безошибочно подсказывал материнскому сердцу, что жених – в придачу ко всему – ненадежен. Ненадежен в том же смысле, что и покойный Михайла Василич. Елизавета Алексеевна кое-как приспособилась к жизни с непутевым мужем. Но это она, Лиза Столыпина. Дочери такую ношу не осилить. Ну а кроме того, если уж честной быть, в Михаиле кроме неосновательности и достоинства были: хорошая дворянская фамилия, не особенно знатная, но давнишняя; опять же связи, а связи по нынешним временам надежнее денег. Опять же Михайлу Василича Елизавета Алексеевна насквозь видела: прозрачен, как стеклышко, к Светлому воскресенью промытое. Весь тут. На виду. А этот кропотовский красавец что омут темный. И любезен, и разговорчив, а скрытен. Скрытен и привередлив: то то не так, то это. Переменчив.
   Но Машу как подменили.
   Мы очень мало знаем о матери Лермонтова. Несколько ее изящных, но малооригинальных французских стихотворений. Поясной портрет работы крепостного мастера… П.Шугаев, ссылаясь на воспоминания земляков поэта, утверждает, что Мария Михайловна – «точная копия своей матери, кроме здоровья, которым не так была наделена». Портрет свидетельствует о другом: ни материнской властности, ни столыпинской вальяжности; но и в общем выражении лица, и в лепке скул, и в очерке твердого рта – что-то мальчишеское, почти дерзкое. А главное – глаза: не материнские, огромные, темные – «лермонтовские» глаза.
   Лицо живой матери Лермонтов, оставшийся сиротой в два с небольшим года, несмотря на редкостную память, позабыл. Осталось смутное, музыкальное впечатление: «Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать». Может быть, рассказами родных о детстве матери навеян образ маленькой Нины в «Сказке для детей»:
 
Она росла, – как ландыш за стеклом
Или скорей как бледный цвет подснежный.
 
   Образ этот совпадает с тем, какой создает П.А.Висковатов, основываясь на устных рассказах очевидцев:
   «Марья Михайловна, родившаяся ребенком слабым и болезненным, и взрослою все еще глядела хрупким, нервным созданием… В Тарханах долго помнили, как тихая, бледная барыня, сопровождаемая мальчиком-слугою, носившим за нею лекарственные снадобья, переходила от одного крестьянского двора к другому с утешением и помощью, помнили, как возилась она с болезненным сыном… Марья Михайловна была одарена душою музыкальною. Посадив ребенка своего себе на колени, она заигрывалась на фортепьяно, а он, прильнув к ней головкой, сидел неподвижно, звуки как бы потрясали его младенческую душу и слезы катились по его личику. Мать передала ему необычайную нервность свою».
   Осталось и еще одно свидетельство – сослуживца Михаила Юрьевича по гусарскому полку: «Стороной мы слышали, что… история его матери целый роман». А ведь и в самом деле – целый роман, причем из тех несочиненных романов, где живая, непредсказуемая жизнь «играет», по счастливому выражению П.А. Вяземского, «роль писца».
   Столыпины, а значит и Елизавета Арсеньева, относились к брачным союзам в полном соответствии со своими правилами и с общей «марафонской» жизненной установкой: мезальянсов ни в ту, ни в другую сторону себе не позволяли. Личный сердечный интерес не должен был вступить в противуречие с интересами рода. Ведь новую овцу брали не только «за себя», но «и в род свой», и она не должна была портить «породу» – ни излишней тонкорунностью, ни «паршивостью». На ровнях женились, сук по себе гнули. Один Дмитрий Алексеевич, вольтерьянец и умник, восстал против обычая: «без воли» – советов родительских не спросясь – женился. На белоручке, неженке-музыкантше – Екатерине Аркадьевне Анненковой. Событие это было воспринято в Пензе драматически: а вдруг пустодомкой жена окажется, даром что приглядна? Или хуже того: брезгулей да чистулей? Замучает и мужа, и домашних? А что, если мотать начнет? На одних нарядах при нынешних-то ценах состояние истощить можно!.. Лишь известие о восстановлении Аркадия в сенаторском чине, о милостивом его прощении и возвращении за обер-прокурорский стол спасло Алексея Емельяновича от верного удара – «покрыло и умерило горечь, с которой он принял женитьбу Дмитрия». Но лишь умерило. О том, сколь шумен был переполох, вызванный вольным поступком Дмитрия, можно судить по письму Михаила Михайловича Сперанского его брату Аркадию: «Дмитрия с женою… ожидаем здесь (то есть в Пензе. – А.М.) 1 декабря. Ему бедному много хлопот, мать неумолима, но мы предполагаем, что она расположит свое поведение по-здешнему».
   С Екатериной Аркадьевной, по счастью, обошлось: сумела расположить свое поведение. Пензенских меломанов очаровал ее талант. («Каждый день я слушаю ее и не могу наслушаться… Это второй Фильд…» – из письма М.Сперанского А.Столыпину.) Родственники, приглядевшись к молодой, сообразили: эта стада не испортит. И правы оказались: и жена, и мать, и хозяйка из рафинированной музыкантши вышла преотличная. Даже сестер мужа по части домовитости превзошла.
   Нам, с нашими нынешними представлениями, отношение Столыпиных к браку может показаться обыкновенным, общим для людей их круга. Но это далеко не так. Столыпины даже в этом вопросе принадлежали к меньшинству, идущему не по, а против течения. Куда более характерной была, к примеру, брачная эпопея Евдокии Петровны Сушковой. Поскольку и сама эта женщина, и все, что произошло с ней из-за опрометчивого замужества, имеет отношение к нашему сюжету, есть резон рассказать об этой эпопее подробнее.
   Евдокия Петровна, или, как называли ее друзья и знакомые, Додо, росла сиротой при живом отце в доме деда по матери – Пашкова. Жили Пашковы безалаберно, спустя рукава, и к началу тридцатых годов оказались на грани разорения. Стучавшаяся в двери «недостаточность» не мешала Пашковым развлекаться. Тетки Додо обожали выезды, старики с утра до вечера играли в карты, Додо блистала на всех московских балах, а в промежутках писала стихи. Проездом через Москву князь Вяземский списал одно из ее стихотворений, а вернувшись в Петербург, пропечатал в «Северных цветах». Анонимно, конечно, но о том, что опубликованный в столице «Талисман» сочинен черноглазой внучкой Пашковых, знала вся Москва. Узнали, разумеется, и Пашковы. И разгневались. Бабка взяла с внучки клятву: ничего не печатать до замужества.
   Много лет спустя Николай Огарев, тоскуя по юности, вспомнил и о милой московской барышне Додо Сушковой, в которую, как и многие из ее бальных кавалеров, был по-студенчески влюблен, «не слишком, а слегка»:
 
Двором широким проезжая,
К крыльцу невольно торопясь,
Скакал, бывало, я, мечтая —
Увижу ль вас, увижу ль вас!
Я помню (годы миновали!),
Вы были чудно хороши,
Черты лица у вас дышали
Всей юной прелестью души.
В те дни, когда неугомонно
Искало сердце жарких слов,
Вы мне вручили благосклонно
Тетрадь заветную стихов…
Листы тетради той заветной
Я перечитывал не раз,
И снился мне ваш лик приветный
И блеск, и живость черных глаз.
 
   К той же поре, кстати, относится и новогодний мадригал Лермонтова – «Додо». Но Огарев запомнил лишь живой блеск глаз да юную прелесть, а Лермонтов – в жанре мадригала – создал удивительный по проникновению в суть «милой барышни» портрет, и притом портрет «на вырост», с учетом будущности, его обещаний; оттого и сходство с годами становилось все очевидней:
 
Умеешь ты сердца тревожить,
Толпу очей остановить,
Улыбкой гордой уничтожить,
Улыбкой нежной оживить;
Умеешь ты польстить случайно
С холодной важностью лица
И умника унизить тайно,
Взяв пылко сторону глупца!
Как в Талисмане стих небрежный,
Как над пучиною мятежной
Свободный парус челнока,
Ты беззаботна и легка.
Тебя не понял север хладный;
В наш круг ты брошена судьбой,
Как божество страны чужой,
Как в день печали миг отрадный!
 
   В одном только ошибся юный предрекатель судеб человеческих: в кругу большого света Додо не чувствовала себя «божеством страны чужой». Наоборот! Только на этих подмостках сознавала себя на месте. Ее живому, ртутному изяществу нужна была рама – «и блеск, и шум, и говор балов». Только здесь, на узорных паркетах, отраженная во множестве огромных зеркал, чувствовала себя победительницей. Недаром так любила рядиться амазонкой: золотая каска с перьями, панцирь из золотых лилий да колчан со стрелами, хотя и не обладала приличной сей маскарадной роли статью – уж слишком легка и станом неосновательна.
   Судя по акварели П.Ф.Соколова и дагеротипу, Евдокия Петровна красавицей не была, но в первой юности недостаток правильной красоты искупался живостью, умом, несомненной незаурядностью натуры. И когда в 1833 году в Москву на осенне-зимнюю ярмарку невест прикатил один из самых богатых женихов России – молодой граф Ростопчин (сын того самого «поджигателя») и, к великой радости Пашковых, остановил свой выбор на их внучке, в Москве зашушукались: Додо была влюблена в Александра Голицына. Об этом романе было известно не только подругам Евдокии Петровны, но и их родителям, а значит – «всему свету».
   Несколько лет спустя Евдокия Петровна Ростопчина написала повесть «Чины и деньги», где, подстрекаемая «аналитическим духом века», сделала попытку проанализировать историю и своей любви, и своего замужества.
   Вот как объясняет главный герой повести поведение любимой девушки: «Она отдала мне все сердце, всю душу, ни разу не подумав, что ей следует присоединить к ним и руку свою. Я был избранный ею друг, но никогда не воображала она, что я мог ей быть женихом».
   Коллизия в основе, несомненно, автобиографическая, так же как и основной мотив прощального письма героини: «Прости меня, прости меня, Вадим! Я люблю тебя по-прежнему – нет! больше прежнего… но я не могла противиться – мне грозили деревней, Костромой, заточением – бог знает чем!»
   Оформляя действительное происшествие «под роман», графиня Ростопчина вводит в повествование отсутствовавшие в жизни моменты: самоубийство героя, смерть героини и т. д. Действительность обошлась без романтических ужасов. Додо и выйдя замуж продолжала жить в убеждении: избранник сердца и муж законный – вещи несовместные, жизнь не роман и роман не жизнь.
   Для Марии Михайловны Арсеньевой этот типичный образ мыслей девиц на выданье был неприемлем. Отдав душу, она тут же пообещала «избранному сердцем другу» и свою руку. И выполнила обещание: заставила Елизавету Алексеевну дать согласие на брак.
   Приведенная выше выдержка из воспоминаний сослуживца Лермонтова – «история его матери целый роман» – и отсутствие точных данных о времени и месте бракосочетания Марии Михайловны Арсеньевой и Юрия Петровича Лермонтова породили множество фантастических гипотез. Но, думается, обошлось без банальностей, как новомодных – добрачная связь, так и старомодных – тайный брак. Как-никак, а Мария Арсеньева была дочерью своего отца и вполне могла предъявить здравомыслящей матери безумный, в духе Арсеньева, ультиматум: или дать-подать друга сердечного Юрия свет Петровича, или пузырек с ядом!
   Да и Елизавета Алексеевна была не из тех, кто ничему не учится. Слишком дорога была ей дочь, слишком памятен новогодний маскарад 1810 года, слишком хорошо она знала, что может произойти, если ей, матери, и удастся волей да властью родительской остановить эту непреклонность, это нетерпение страсти.
   О том, что вырванное с помощью почти шантажа родительское благословение – не мир, а всего лишь перемирие, ни Мария Михайловна, ни ее супруг старались не думать. Да и у Елизаветы Алексеевны появились другие заботы: в опасности было не только отечество, но и жизнь любимых братьев – уцелеют ли в грозе Двенадцатого года? А тут еще и беременность Маши…
   И сестры, и зятья успокаивали: Бог даст, обойдется. Елизавета Алексеевна на словах соглашалась, а сама свое думала: вам, может, и дает, а у меня что-то все отнимает.
   «Как во власти Божией лишилась я смертию мужа моего…»
   Нету надежды у нее ни на Бога, ни на пензенских повитух. Ни Бог, ни бабка не помогут, ежели употребление инструментов да «искусственное действие рук» потребуется. Ученая акушерка нужна, а где ее в Пензе взять?
   Думала долго, решила скоро: в Москву. Вот обмолотим хлеба, управимся и соберем поезд. Лучше, конечно бы, загодя, по теплу верному, по твердой августовской дороге тронуться, да в страду каждая лошадь на счету.
   И тронулись. И поехали. Со скарбом и снедью. Жизнь в Москве дорогая, а по нынешним трудным временам и совсем разорительная. Какая-никакая, а экономия – на своих-то припасах.
   Москва встретила пензенских пилигримов невесело – ранним ненастьем и разором: дома каменные – обгорелые, без крыш и окон, от деревянных – печи да трубы. Хорошо еще, у новых, по Дмитрию, московских родственников, Верещагиных, весь город в знакомцах. Как приехали, так и устроились, не мыкались, как другие.
   Без инструментов обошлось.
   Акушерку сыскали ловкую да языкатую; руки дело делали, а язык невесть что плел: не умрет, мол, младенец сей смертью своей.
   Несмотря на предсказание, младенца нарекли Михаилом. В честь деда покойного. Не своею смертью умершего. Суеверов среди Столыпиных не было.
   Выезд этот – из губернской Пензы, из имения обжитого, устроенного, от собственного домашнего врача – был до того не в обычае, что его не смог предположить даже весьма осведомленный свидетель детства поэта – его троюродный брат Аким Шан-Гирей. Так уверен был, что Михаил Юрьевич в Тарханах родился, что, издавая мемуары, не счел нужным проверить сей факт.
   Сам же Лермонтов не только помнил, что появился на свет в сожженной пожаром древней столице, но и видел в этом особую волю Провидения:
   «Москва моя родина и всегда ею останется».
* * *
   Боялась Елизавета Алексеевна московской зимы. Зря боялась. Перезимовали благополучно, а по весне с семейством Верещагиных переместились в их Подмосковную, на свежий воздух и молоко парное. Маша слаба, у внука лекарь золотуху признал. Велел лист черносмородиновый заваривать, а не поможет ежели – череду. Не привыкла Елизавета Алексеевна в приживалках жить: родство хоть и имеется, да уж очень отдаленное. Маше-то все едино, ей и в шалаше рай, лишь бы друг ненаглядный рядом был. Зато зять как рыба в воде, будто не в кропотовской развалюхе – на паркетах наборных ходить учился. В важные люди норохтится. Мужских серьезных разговоров не выносит, при Дмитрии рта не открывает, зато с девицами любезен, дамский угодник! К Маше Хастатовой, институтке-смолянке, и к той подход нашел: стишки да альбомы, романсы да жмурки. Но и к жене внимателен: женихуются. А той много ли надо? Светом его светится. Надолго ли вёдро? О сыне даже забыла. Елизавета Алексеевна для вида сердится, выговаривает дочери, а сама радешенька: из детской не выходит, за кормилицей в три глаза глядит, няньку гоняет – бабка, не мать крестная – владелица: мне сие принадлежит и впредь принадлежать будет.
   Хорошо у Верещагиных – после стольких тревог отдохновение. И братья тут – и Дмитрий, и Афанасий – в войне уцелевшие, и племянница – по сестре Кате – любимая.
   Первым Дмитрий уехал, в полк вернулся. Потом и Машу Хастатову на Кавказ проводили – Афанасий повез. На Кавказе, неподалеку от «рая» хастатовского, за батюшкой Алексеем Емельяновичем четыре тысячи десятин закреплено. Беспокойным владение оказалось. Несмотря на грамоту императорскую и начальства местного окрики, мужики окрестных поселений распахивали господскую землю. Кавказское хозяйство по завещанию к Николаю отходило, но Афанасий по-родственному, не из собственной – семейственной выгоды на себя хлопоты взял: сам в дикое имение отправился порядок наводить. К тому же и сестрица Екатерина по боевым заслугам мужа покойного разрешение на устройство домика в Горячеводске исхлопотала, и ей помочь надо. Батюшка Алексей Емельянович весь в ревматизмах, врачи воды прописали, а удобств никаких: палатки походные, кибитки войлочные, балаганы из тростника. Надо свое заводить, нехитрое, но свое, пока другие не догадались. (Судя по тому, что в списках лиц, посетивших Горячие Воды в следующем, 1816 году, значится имя Алексея Емельяновича Столыпина, Афанасий Алексеевич и эту комиссию успешно выполнил.)
   Мария Михайловна, расставаясь с кузиной кавказской, «другом по уму и дарованиям», «сестрой по душе и чувствам», плакала. Прослезилась, уезжая, и Маша Хастатова. И матушка ее, и брат с сестрой «кавказцами» заделались, прижились в диком краю, а ей, институтке-смолянке, не по душе красоты тамошние. В Россию тянет, к василькам да ромашкам, к прудам с кувшинками да к речкам спокойным. Весь альбом, из Петербурга привезенный, слезами закапала. Полистала альбом девический Елизавета Алексеевна, руку Дмитрия узнала. Дмитрий верен себе: умения «владеть собой» Катиной дочке желает. А вот и ее Маши почерк – бисер французский:
 
Cette qui t’aime d’avantage
Pourra mettre son nom а la suivante page…[7]
 
   Верно братец заметил: не досталось нашим с тобой дочерям, Катя, столыпинского самообладания – что на сердце, то и на лице. Ничего, жизнь научит. Другое меня печалит: и твоей, и моей Маше здоровья Бог не послал, вот откуда беды ждать надобно…
   «Милой Машыньке. Чего желать тебе, друг мой? Здоровье – вот единственная вещь, которая недостает для щастия друзей твоих. Прощай и уверена будь в истинной любви Елизаветы Арсеньевой».
   Проводив племянницу и братьев, Елизавета Алексеевна стала томиться: в гостях хорошо, а дома лучше.
   Дома оказалось – хуже. Год кой-как скоротали, а к лету невмоготу сделалось – ни доброго, ни худого мира.
   21 августа 1815 года вдова гвардии поручица Елизавета Алексеева, дочь Столыпина, вынуждена была выдать отставному капитану Юрию Петровичу Лермонтову заемное письмо на 25 тысяч ассигнациями. Заем был, разумеется, фиктивным: у Лермонтова-отца не было и не могло быть таких крупных денег. Под заем, пользуясь разрешающей способностью закона, вдова Арсеньева оформила юридические права зятя на приданое жены, из которого к тому же вычла взятые на себя судебные издержки.
   В драме «Люди и страсти» Лермонтов ненароком обмолвился, что имение, то есть приданое за женой, было получено отцом Юрия Волина под честное слово.
   Вряд ли легкомысленный этот поступок был продиктован излишком доверчивости. Скорее всего у Юрия Петровича, как и у героя лермонтовской драмы, просто-напросто не оказалось наличных денег, чтобы оплатить крепостную бумагу. (За юридическое оформление прав на приданое полагался налог в размере одной десятой его стоимости.) Лермонтов точно указывает сумму, которую «не захотел» заплатить батюшка Юрия Волина, – три тысячи; она соответствует той, какую Юрий Лермонтов должен был выложить, если бы Елизавета Алексеевна настояла на официальном оформлении имущественной стороны брачного акта: за Марией Михайловной было обещано 30 тысяч ассигнациями – доля ее отца по разделу с братьями.
   Цифра эта, кстати, выводит из «тьмы неизвестности» на «свет истины» и еще одну, вроде бы маловажную, но для участников тарханской драмы очень даже чувствительную подробность. Согласившись на брак дочери с неугодным и неприятным ей человеком, Елизавета Алексеевна неудовольствие свое выразила по-столыпински наглядно: ни копейки сверх того, что полагалось Марии Михайловне по закону от отца покойного, от себя не прибавила. Точно так же поступили и все остальные ее родственники по столыпинской линии: подвергли новобрачных экономическому бойкоту. Но даже этой законной суммы Мария Михайловна, в отличие от своей матери, которой приданое было вручено звонкой монетой, не получила. Деньги были и в то же время их как бы и не было. Ни одной траты, ни одной поездки молодожены не могли позволить себе без спроса и позволения матери: то ли баловни, живущие на всем готовом, то ли арестанты – «рабы судьбы».
   Как переживала Мария Михайловна материнскую опеку, мы не знаем, но Юрия Петровича положение «крепостного зятя» тяготило. Природная доброта не в силах была справиться с природной же раздражительностью. Начались разлады. Сначала с тещей, а потом и с женой.
   Шила в мешке не утаишь. О том, что молодые не ладят, раньше всех узнала домашняя служба информации, то бишь прислуга. На уровне своего понимания все и объяснила автору «Колыбели замечательных людей» П.Шугаеву:
   «Юрий Петрович охладел к жене по той же причине, как и его тесть к теще (то есть из-за хвори, привязавшейся к М.М.Лермонтовой после родов. – А.М.), вследствие этого Юрий Петрович завел интимные отношения с бонной своего сына, молоденькой немкой Сесильей Федоровной, и кроме того, с дворовыми… Отношения Юрия Петровича к Сесилье Федоровне не могли ускользнуть от зоркого ока любящей жены, и даже был случай, что Марья Михайловна застала Юрия Петровича в объятьях с Сесильей, что возбудило в Марье Михайловне страшную, но скрытую ревность, а тещу привело в негодование. Буря разразилась после поездки Юрия Петровича с Марьей Михайловной в гости к соседям Головниным, в село Кошкарево… в 5 верстах от Тархан; едучи в карете оттуда обратно в Тарханы, Марья Михайловна стала упрекать мужа своего в измене; тогда пылкий и раздражительный Юрий Петрович был выведен из себя этими упреками и ударил Марью Михайловну весьма сильно кулаком по лицу, что и послужило впоследствии поводом к тому невыносимому положению, какое установилось в семье Лермонтовых».
   И флирт, и даже связь с молоденькой гувернанткой, равно как и шашни с дворовыми девками, вполне могли иметь место, хотя бы потому, что были в обычае. Но именно по этой причине ничего и не объясняют. Юрий Петрович в завещании назвал Елизавету Алексеевну «матерью обожаемой им женщины», и у нас нет оснований видеть в предсмертном признании лишь попытку обелить себя в глазах сына, во всяком случае, нет оснований верить ему меньше, чем всезнающей молве. Вот ведь и Мария Михайловна, умирая, просила мать не ссориться с зятем, уверяя, что Юрий Петрович ее истинно любит. Будь это совершеннейшей неправдой, вряд ли Елизавета Алексеевна позволила бы ему увезти из Тархан в Кропотово портрет дочери. Допустим – назло или тайком увез, хотя последнее маловероятно; зачем тогда хранил как реликвию?
   И портрет, и листки из семейного альбома – стихотворную их переписку, своего рода дневник в диалогах, относящийся, кстати, к той самой поре, когда, по утверждению молвы, семейная жизнь в Тарханах сделалась невыносимой.
   Но, может быть, невыносимой она была именно в Тарханах? А как только молодым удавалось вырваться из-под контроля Елизаветы Алексеевны, вырваться и укатить в то же Кропотово, их отношения улаживались? На такое предположение наводит рисунок в кропотовском альбоме: два дерева, разделенные ручьем, а ниже – рукой Марии Михайловны:
 
Склонности объединяют нас,
Судьба разделяет.
 
   Ответ Юрия Петровича в альбомном дневнике более оптимистичен, чем скорбная сентенция жены: «Ручей два дерева разъединяет, ветви их, сплетаясь, растут».
   Не связан ли этот оптимизм с заемным письмом на 25 тысяч ассигнациями, которое Юрий Петрович наконец выцарапал у тещи в августе 1815 года? Ведь если бы ему удалось заполучить, как когда-то Михайле Арсеньеву, полагающееся за женой – не на бумаге, а наличными, – он мог бы с грехом пополам, но все-таки устроить свою семейную жизнь по собственному разумению.
   Впрочем, вряд ли деньги могли что-либо в корне переменить. И если уж «искать женщину», пытаясь отгадать причину тарханской драмы, то, конечно, не в смазливой Сесилье, не в народной красоте тарханских девок и даже не в самовластии Елизаветы Алексеевны. И измена, и неурядицы с тещей – следствие, а не причина, ибо драма была завязана задолго до того, как «любезному дитяти» Марии Михайловны и Юрия Петровича Лермонтовых потребовалась бонна. Женщиной, разрушившей семейное счастье супругов Лермонтовых, была сама Мария Михайловна Лермонтова.
 
Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая! – любить
Необходимость мне; и я любил
Всем напряжением душевных сил.
 
   Способность эта – то ли дар Божий, то ли проклятье – досталась Лермонтову от матери в придачу к чрезвычайной нервности. Ответить на такое чувство Юрий Петрович, естественно, не мог. Для него любовь была развлечением, приятным времяпрепровождением, но никак не всепоглощающей страстью. Он наивно полагал, что любит жену, а та страдала, встречая со стороны мужа лишь рассеянную, легко раздражающуюся нежность. На большее этот неосновательный, впечатлительный, но неглубокий человек просто-напросто не был способен. И чем явственней страдала так и не научившаяся «властвовать собой» дочь Михаила Арсеньева, тем чаще раздражался, не понимая, чего от него хотят, Юрий Петрович. А тут еще теща с неусыпным надзором… А тут еще братцы тещины, говоруны да умники, о пользе отечества не в меру пекущиеся… Прибавьте ко всему этому полное и хроническое безделье: сын слишком мал, чтобы нуждаться в мужских, отцовских заботах; хозяйство в руках Елизаветы Алексеевны; даже выезды в гости и те затруднительны – по вечному нездоровью Марии Михайловны. Ни дела, ни привычки к кабинетным занятиям – да и откуда взяться такой привычке у воспитанника кадетского корпуса?