Лицо с печальной запятой
Серо, остро и испитое,
Щеки тоще-деревянные,
В бровях плошки оловянные…[
 
 
   50]
   К комментаторскому толкованию кикапу как «модного эстрадного танца», вероятно, подталкивает сам Хлебников, который объясняет свою непочтительность танцевальным ритмом:
 
 
Так и речь моя, плясавица
По чужим ушесам
Слов заморских грубым молотом
 
 
   [51].
   Нет, «кикапу» – из названия гротескного рассказа Э.А. По – «Человек, которого изрубили в куски. Повесть о последней бугабуско-кикапуской кампании». Герой По – бравый генерал, изрубленный индейцами и весь составленный затем из замечательных протезов. У него не только искусственные руки, ноги, плечи, грудь, челюсти и глаза. У него вставной и ненастоящий язык. Кикапу – не просто синоним поражения, а символ фальшивой убогости поэтического голоса. Само это царапающее, глупое диковинное словечко кажется составленным из несвязанных, бессмысленных слогов. «Ки-ка-пу»!
   Во втором сборнике «Садок судей», вслед за небольшой поэмой «Мария Вечора», был напечатан пространный текст Хлебникова «Шаман и Венера». По жанру это ирои-комическое повествование (в духе «Энеиды» Котляревского) о капризах и прихотях красавицы, пожелавшей поселиться в Сибири, в уединенном жилище отшельника-шамана. Идеологически оба текста продолжают извечный лозунг Хлебникова-националиста, яростно вопящего о борьбе с «волной неми, с запада яростно бьющей»:
 
 
Протянул бы на запад клянущую руку ‹…›
Свой гневный, победный, воинственный клич:
«Напор слави единой и цельной на немь!»
Посолонь, слава! За солнцем друзья, – на запад за солнечным ходом, ‹…›
– Победная славь да идет,
Да шествует!
Пусть в веках и реках раздается тот пев:
«Славь идет! Славь идет! Славь восстала…»[
 
 
   52]
   Небесный светоносный Ярило-солнце – вождь этого вполне черносотенного воинства. События «Марии Вечоры» и «Шамана и Венеры» освещены другим астрономическим светилом – Восточной звездой, Вечерницей, то есть Венерой. Под ее знаком проходит «прощание славянки», мстящей насильнику:
 
 
На полу, как уснувший, лежит общий друг
И на пол стекают из крови озера.
А в углу, близ стены вся упрек и испуг –
Мария Вечора.
 
 
   (I, 70)
   Так звучат финальные строки поэмы, где имя, давшее название поэме поясняет и символику зачина, где восток приветствует не Аврору, а другую богиню:
 
 
Выступы замок простер
В синюю неба пустыню.
Холодный востока костер
Утра встречает богиню.
 
 
   (I, 67)
   В «Шамане и Венере» обходится без кровопролития, но не без зубоскальства. Глупенькая и пустая красотка, припрятавшая (вероятно, в волосах?) парижский журнал мод, нагишом является к молчаливому охотнику-шаману. Мудрый Восток наставляет на путь истинный потерявший жизненные ориентиры Запад, и умиротворенная всеведением шамана богиня любви водворяется на небосклоне. Двойничество планеты Венера, которая видна на небе как самая яркая желтоватая звезда вечером на западе (Вечерняя, Веспер), а утром на востоке (Утренняя, Восточная) – постоянный предмет символистской поэзии, что и послужило поводом для хлебниковского комикованья, высмеивающего восковую белизну мрамора Венеры, стремящегося к встрече с желтоликим Монголом-Шаманом. Константин Бальмонт, «Пчела»:
 
 
Пчела летит на красные цветы,
Отсюда мед и воск и свечи.
Пчела летит на желтые цветы,
На темносиние. А ты мечта, а ты,
Какой желаешь с миром встречи?
Пчела звенит и строит улей свой,
Пчела принесена с Венеры.
Свет Солнца в ней с Вечернею Звездой.
Мечта, отяжелей, но пылью цветовой,
Ты свет зажжешь нам, свечи веры.
 
 
   (II, 456)
   Стихотворение Бальмонта – индивидуальное и произвольно-мифологическое символистское мечтание. Поэт неоднократно указывает на венерианское происхождение пчелы, скорее всего вполне точно осуществляя словарное сближение, предопределившее и поэтическую этимологию и сюжет. Венера (неназванный Vesper в латыни – «Вечерняя звезда»)[53] посылает на Землю свое порождение – пчелу, а если учесть, что латинская vespa[54] – это оса, то Бальмонт свое поэтическое переложение исполнил с достоинством. Так как Vesper – обозначение не только планеты, но и вечерней молитвы, то эта литургия устанавливает последовательную христианскую связь Солнца, Венеры, воска пчелы – со светом свечей веры. Кстати, Мандельштаму позже только и оставалось, что неузнаваемо переиначить Бальмонта[55], перенеся пчел, посланниц любви-Венеры в более соответствующее эллинскому мифу место, а затем превратить их в знаки любви – поцелуи: «Нам остаются только поцелуи, Мохнатые, как маленькие пчелы ‹…› Невзрачное сухое ожерелье Из мертвых пчел, мед превративших в солнце» (I, 147).
   Разумеется, без пчел не обходится и хлебниковская красотка, Венера-Веспер. Перед тем как исчезнуть из шамановой пещеры «ласковой ошибкой» и возвратиться на Запад, она признается в любви:
 
 
«Шаман, ты всех земных мудрей!
Как мной любима смоль кудрей,
И хлад высокого чела,
И взгляда острая пчела…»
 
 
   (I, 113)
   Несмотря на издевки и порицания, в хлебниковской практике довольно высока частотность цитирования Бальмонта. Только два примера. Знаменитый зачин стихотворения Хлебникова о Лермонтове «На родине красивой смерти – Машуке» не скрывает своего бальмонтовского происхождения:
 
 
Где мог он так красиво умереть,
Как не в горах, где небо в час заката –
Расплавленное золото и медь
 
 
   [56].
   Точно так же хлебниковское стихотворение «Зверь + Число» с его строками о стрекозе-коромысле («Когда мерцает в дыме сел Сверкнувший синим коромысел, Проходит Та, как новый вымысел, И бросит ум на берег чисел») отсылает к «Коромыслу» старшего поэта:
 
 
Коромысло, коромысло,
С нежными крылами,
Как оно легко повисло
В воздухе над нами. ‹…›
Коромысло, коромысло,
Почему мы пленны?
Если б знать, какие числа
Для тебя священны.
 
 
   (I, 581)
   Завзятый славянофил Хлебников, категорически отрицавший иноязычные заимствования, неплохо разбирался не только в славянском корнесловии, но и отлично ведал из каких всеобщих закромов Запада и Востока его муза-пчела приносит взятки к его поэтическому застолью. Раннее вопрошание Лешего «туда?», подразумевавшее библиотеку, завершилось поздним хлебниковским призывом к всеобщему чтению «Единой Книги» на великом совете богов: «Туда, туда, где Изанаги / Читала «Моногатори» Перуну… – туда, туда». Но к этому времени уже не стало ни хлеба, ни меда…
 

«АХ, КНЯЗЬ И КНЕЗЬ, И КОНЬ, И КНИГА…»

 
   Константину Душенко
 
 
? travers les halliers, par les chemins secrets…
Jos?-Maria de Heredia. «Pan»[
 
 
   57]
 
   Короткая и смертоносная, как меч главного героя, пьеса Хлебникова «Аспарух» (1911) остается загадкой. О чем же она? Воинственное племя под предводительством вождя Аспаруха отправляется в поход. В стане смятенный ропот князей, противящихся военному походу. Аспарух безжалостно казнит неверных соплеменников и продолжает путь. Осадив эллинский город Ольвию, Аспарух вместо предполагаемого штурма переодевается и тайно проникает в город, предаваясь там неумеренным возлияниям и «пляскам тайны с девой падшей». «Их обычай обольстительней, чем наш», – замечает один из воинов Аспаруха, но это вождя не пугает. Этим Аспарух отличается от предводителя северного племени «Варваров» Гумилева, отдавшего приказ покинуть уже захваченный богатый южный город, когда обнаженная царица на площади стала страстно зазывать победителей на ложе любви.
   Знаком несомненного предательства являются для подданных перстень и меч, которые Аспарух высылает им из города. Взбешенные этой вестью, войска идут на приступ и берут город. Аспарух выходит навстречу и принимает смерть от рук своих воинов. Что же происходит?
   Аспарух – реальное историческое лицо. Так звали хана протоболгар, возглавившего их проникновение на Балканы. Вместе со славянскими племенами он основал в VII веке Первое Болгарское царство. Однако с историческим Аспарухом ничего подобного тому, что описано Хлебниковым, не происходило. По мнению Х. Барана, Хлебников, часто смещающий и совмещающий разные исторические эпохи, в основу сюжета берет предание о судьбе скифского царя Скила (середина V века до н. э.), казненного за вероотступничество и нарушение скифских обычаев. Источник – «История» Геродота[58].
   Неимоверно трудно оспорить знакомство поэта с Геродотом. Но совершенно очевидно, что это далеко не единственный в истории случай вероотступничества и справедливого возмездия. Тогда почему Хлебников выбрал именно геродотовский сюжет? И даже если это Геродот, мы все равно сеем мимо поля и не понимаем самойпьесы.
   «О, Аспарух! Разве ты не слышишь, что громко ржут кони?» – так начинается пьеса (IV, 195). Асп – тюркское «конь». Именно своеобразием имени и обусловлен хлебниковский выбор протоболгарского хана. Имя конецарственного всадника Аспаруха содержит и вторую часть – рух, которая (по Далю) означает «движение, когда народ сильно о чем заговорит или зашевелится», «сполох», «подъем». В «Зангези»:
   Бог Руси, бог руха -
   Перун, твой бог, в огромном росте
   Не знает он преград, рвет, роет, режет, рубит. (III, 329)
   На хлебниковском языке «Аспарух» означает движение коня, бег коня. Но победоносное движение этого «всадника-коня» (Марина Цветаева) очень необычно. Аспарух, языческое божество, олицетворяющее единство и силу своего народа, творит ему лукавую победу ценой собственной жизни. Как и узду верного коня, он держит и направляет свою смертоносную судьбу. Расправе над непокорными князьями предшествует сцена, предсказывающая весь дальнейший ход событий:
   «О т р о к. О, Аспарух! Разве ты не слышишь, что громко ржут кони? Это стан князей. Они не хотят идти. Им ясные очи подруг дороже и ближе ратного дела. Так они в недовольстве говорят о походе. И требуют вернуться.
   А с п а р у х. Слушай, вот я поскачу прочь от месяца; громадная тень бежит от меня по холмам. И если мой конь не догонит тени, когда я во всю быстроту поскачу по холмам, то грянется мертвый от руки мой конь и навеки будет лежать недвижим. (Скачет.)
   О т р о к. Совершилось: грохнулся наземь и подымает голову старый конь, пронзенный мечом господина.
   А с п а ру х. Иди и передай что видел» (IV, 195).
   «Рух», таким образом, означает не только подъем, победу, но и падение, смерть («грохнулся наземь», рухнул). Убивая коня, Аспарух дает угрожающий урок ослушникам и пророчит собственную кончину. Почти ницшеански требуя невозможного – догнать собственную тень. Взятие Ольвии и победоносная смерть Аспаруха предрешены уже здесь. Между тем в борьбе с неравным противником Аспарух обнаруживает не только нечеловеческую волю и жестокость, но и военную хитрость. Он и не собирался штурмовать город-крепость («Если ты идешь на войну, то зачем тобою взято мало стрел?» – спрашивает его отрок в начале похода). Аспарух в буквальном смысле слова делает ход конем – троянским конем. Это одновременно и авторская стратегия, в которую входит непрерывно совершающийся «ход конем», то есть шахматным отскоком в сторону, перпендикуляром, свободно пересекающим времена и сдвигающим пласты истории и языка[59]. Их же оружием побивает Аспарух греков. Троянским конем проникает он в город, в себе скрывая неминуемую погибель осажденным. У Маяковского:
   О горе!
   Прислали из северной Трои
   начиненного бунтом человека-коня! (II, 151)
   Аспарух вызывает огонь на себя. Он – и жрец, и жертва собственной участи. Только так он мог взять город, ценой собственной жизни. «Аспарух» – хлебниковская версия «Песни о вещем Олеге» Пушкина. При этом пушкинское «Но примешь ты смерть от коня своего» разнится не только с «Аспарухом», но и с гумилевским «старым конквистадором», также варьирующем эту тему. У заблудившегося в горах конквистадора умирает конь. Не желая бросать своего верного друга, воин остается с ним и мужественно встречает смерть. У Пушкина внемлющий предсказанию волхва покоритель Царьграда пытается избежать гибели и отпускает коня, но от судьбы уйти не в силах. Аспарух сам себе и волхв, и вещий князь, и конь. «Я и алтарь, я и жертва, и жрец…» (Вл. Соловьев). Кентаврическое существо хлебниковской пьесы выбирает и создает свою судьбу, а не бежит от нее.
   Отношения с «далекими и близкими» русской и мировой поэзии для Хлебникова всегда поединок, борьба, взятие крепости:
 
 
Вы помните, мы брали Перемышль
Пушкинианской красоты.
 
 
   Поэт – «воин истины»; «образ взят», – пишет он однажды, цитируя Пушкина. «В поэзии всегда война», – говорил Мандельштам. Воинственный дух «тихой гениальности» Хлебникова в этих поэтических баталиях откровенно эротичен. Так, начало центонной поэмы «Любовь приходит страшным смерчем…» восходит к брюсовской строчке «Любовь находит черной тучей» («Любовь»). Стихотворению Брюсова предпослан тютчевский эпиграф «И поединок роковой…»; пятая же глава хлебниковской поэмы – развернутая эротическая метафора взятия крепости как женщины.
   Самая эротическая и едва ли не самая гротескная поэма Хлебникова «Лесная дева», написанная в это же время, повествует о том, что некий юный «пришлец» в жестокой сече убивает певца-соперника, а потом овладевает его спящей подругой. Перед тем как прийти в объятия лесной девы, он, как и Аспарух, скрывается, маскируется, гримируясь под убиенного предшественника:
 
 
Но победил пришлец красавец,
Разбил сопернику висок,
И снял с него, лукавец,
Печаль, усмешку и венок.
Он стал над спящею добычей
И гонит мух и веткой веет.
И, изменив лица обычай,
Усопшего браду на щеки клеит.
И в перси тихим поцелуем
Он деву разбудил, грядущей близостью волнуем…
 
 
   (II, 56)
   Проснувшись, «золотокудрая девица» (как будто бы и не потеряв девственность!) скорбит и обличает коварство убийцы:
 
 
В храмовой строгости берез
Зачем убил любимца грез?
Если нет средств примирить,
Я бы могла бы разделить,
Ему дала бы вечер, к тебе ходила по утрам, –
Теперь же все для скорби храм!
 
 
   (II, 57)
   Исследователи, разделяя скорбь героини, до сих пор теряются в догадках, зачем надо было клеить бороду и печаль, убивать любимца грез и насиловать его возлюбленную, и вообще, что все это значит?
   Лесная дева – попросту Муза, а роковой поединок в языческом антураже – поэтическое ристалище, соперничество старого и нового любимцев Музы за единовластное обладание ею. Муза должна принадлежать только одному, всегда оставаясь девственной. «Ибо, – как язвил в “Романтической школе” Гейне, – в литературе, как в лесах североамериканских дикарей, сыновья убивают отцов, как только те становятся стары и слабы» (VI, 188)[60]. Такие сыновьи чувства Хлебников явно испытывает к Брюсову, с которого и «срывает» венок (один из брюсовских сборников так и назывался – «Stephanos», 1906) и название стихотворения Брюсова «Лесная дева» (1902), переосмысляя идиллический характер взаимоотношений Поэта и Музы в авангардистском, так сказать, ключе.
   Всю жизнь Хлебников пытался «перецарапать арапа», по его же словам. Славянская архаика «Аспаруха» и не скрывает этого противоборства, состязания, взятия крепости пушкинианской красоты. Крепости слова великого предшественника. Само АСП Хлебников прочитывает как инициалы пушкинского имени[61].
   Высокий трагедийный пафос «Аспаруха» не только не исключает, но и единственно возможен в ситуации той языковой игры, шутки, пусть и специфической, без которой немыслима хлебниковская поэзия. Так, например, бесконечные метаморфозы имени Аспарух (отрок – рука – грек – строг – подруг- грохнулся – вооруженная стража и т. д.) каламбурно строятся на том, что, с одной стороны, – это рок, сокрушительной рукой захватывающий греческую речь, а с другой – рак (не ведая стыда, как сказала бы Ахматова) из детской скороговорки рак за руку греку цап.
   Не знаем, как там с арапом, но читателей своих Хлебников перецарапал с блеском.
 

ОДИНОКИЙ ЛИЦЕДЕЙ

 
   Сергею Мазуру
 
 
Le canon sur lequel je dois m’abattre ? travers la m?l?e des arbres et de l’air l?ger!
ArthurRimbaud
 
 
   [62]
 
 
Время!
Хоть ты, хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!
 
 
   Владимир Маяковский
   Наш своекорыстный интерес – об одном «пушкинском» тексте Хлебникова, – но его пушкинский исток так смутен и далек, что пока приходится осторожно взять его в кавычки. Вот этот текст целиком:
 
 
И пока над Царским Селом
Лилось пенье и слезы Ахматовой,
Я, моток волшебницы разматывая,
Как сонный труп влачился по пустыне,
Где умирала невозможность,
Усталый лицедей,
Шагая на пролом.
А между тем курчавое чело
Подземного быка в пещерах темных
Кроваво чавкало и кушало людей
В дыму угроз нескромных.
И волей месяца окутан,
Как в сонный плащ вечерний странник
Во сне над пропастями прыгал
И шел с утеса на утес.
Слепой я шел, пока
Меня свободы ветер двигал
И бил косым дождем.
И бычью голову я снял с могучих мяс и кости
И у стены поставил.
Как воин истины я ею потрясал над миром:
Смотрите, вот она!
Вот то курчавое чело, которому пылали раньше толпы!
И с ужасом
Я понял, что я никем не видим,
Что нужно сеять очи,
Что должен сеятель очей идти!
 
 
   Конец 1921 – начало 1922 (III, 307)
   Герой лабиринта, вопреки Ницше, не свою Ариадну ищет, а истину. Пушкинские темы и образы пронизывают текст. Но сведение их воедино не получается. Остается непонятным, почему Пушкин появляется в новой поэтической версии мифа о Минотавре. И если подземный бык с курчавым челом – Пушкин, то с чем связано такое чудовищное превращение? Что это за поединок и почему победа равна поражению? И почему, в конце концов, после своей блистательной виктории герой остается никем невидимым?
   Плач над Царским Селом новой Ярославны – по мужу. Убитый Гумилев заговорит устами нового героя. Но сначала о Гумилеве живом, который писал в одном из «жемчужных» стихотворений – «Рыцарь с цепью» (1908):
 
 
Слышу гул и завыванье призывающих рогов,
И я снова конквистадор, покоритель городов.
Словно раб, я был закован, жил, униженный, в плену,
И забыл, неблагодарный, про могучую весну.
А она пришла, ступая над рубинами цветов,
И, ревнивая, разбила сталь мучительных оков.
Я опять иду по скалам, пью студеные струи;
Под дыханьем океана раны зажили мои.
Но вступая, обновленный, в неизвестную страну,
Ничего я не забуду, ничего не прокляну.
И, чтоб помнить каждый подвиг – и возвышенность, и степь, –
Я к серебряному шлему прикую стальную цепь
 
 
   [63].
   Хлебников, восторженно приветствуя Февральскую революцию, уже окликал это стихотворение Гумилева. Переделывал его он в конце 1921 – начале 1922 года (время создания «Одинокого лицедея»), когда опьянение ветром свободы прошло и «песня о древнем походе» Игоря обернулась «девой Обидой» и плачем жен от Путивля до Царского Села:
 
 
Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на «ты».
Мы, воины, строго ударим
Рукой по суровым щитам:
Да будет народ государем,
Всегда, навсегда, здесь и там!
Пусть девы споют у оконца,
Меж песен о древнем походе,
О верноподданном Солнце –
Самодержавном народе
 
 
   . (II, 253)
   Победоносное шествие самодержавного народа, чувство сопричастности и общей свободы сменяется в «Лицедее» рукопашным одиночеством, ужасом и безнадежностью поединка. «И я упаду побежденный своею победой…», – мог бы повторить Хлебников вслед за Галичем.
   «Мин» у Хлебникова всегда связан с воспо-мин-анием, по-мин-овением: «Но и память – великий Мин…» (IV, 119)[64]. Взрывное имя «Мин» – имя Г.А. Мина (1855-1906), генерал-майора, подавившего московское восстание 1905 года артиллерийским огнем и впоследствии убитого эсерами. В «Декабре» Андрея Белого:
   Улица… Бледные блесни…
   Оторопь… Задержь… Замин…
   Тресни и дребездень Пресни…
   Гулы орудия… --
   – – Мин![65]
   Но почему память получает такое кровавое имя, а Пушкин превращается в каннибалистического монстра, чью голову нужно отрубить и выставить на всеобщее осмеяние?
   Живой Пушкин – высочайшая нота поэзии, недосягаемый идеал, выстрел полдневной пушки Петропавловской крепости. «Он любовь, идеальная мера, открытая вновь, разум внезапный и безупречный, он вечность, круговорот роковой неповторимых свойств. Все наши силы, все наши порывы устремлены к нему, вся наша страсть и весь наш пыл обращены к нему, к тому, кто нам посвятил свою бесконечную жизнь…» [Il est l’amour, mesure parfaite et r?invent?e, raison merveilleuse et impr?vue, et l’?ternit?: machine aim?e des qualit?s fatales. Nous avons tous eu l’?pouvante de sa concession et de la n?tre: ? jouissance de notre sant?, ?lan de nos facult?s, affection ?goiste et passion pour lui, lui qui nous aime pour sa vie infinie…], – так писал Рембо в стихотворении « Гений» о всяком истинном поэтическом гении и так, мы уверены, думал Хлебников о Пушкине[66].
   Но Пушкин из живого поэта превращен чернью в чугунного болвана, мертвого идола на Тверской[67]. Он убит, уверен Хлебников, не Дантесом, а кумиротворящим и глухим потомством:
 
 
Умолкнул Пушкин.
О нем лишь в гробе говорят.
Что ж! эти пушки
Целуют новых песен ряд.
Насестом птице быть привыкший!
И лбом нахмуренным поникший!
Его свинцовые плащи
Вино плохое пулеметам?
Из трупов, трав и крови щи
Несем к губам, схватив полетом.
 
 
   ‹…›
 
 
В напиток я солому окунул,
Лед смерти родича втянул
 
 
   [68].
   Поникший и умолкнувший, засиженный птицами памятник – какой-то страшный некрофильский талисман. Спасти он никого уже не может, и его именем освящают смерть других поэтов. Хлебников вкушает из чаши смерти своего поэтического сородича и отправляется в поход за его освобождением.
   26 октября 1915 года в альбомной записи Хлебников делает существеннейшее пояснение к «Одинокому лицедею»: «Будетлянин – это Пушкин в освещении мировой войны, в плаще нового столетия, учащий праву столетия смеяться над Пушкиным 19 века. Бросал Пушкина “с парохода современности” Пушкин же, но за маской нового столетия. И защищал мертвого Пушкина в 1913 году Дантес, убивший Пушкина в 18ХХ году. “Руслан и Людмила” была названа “мужиком в лаптях, пришедшим в собрание дворян”. Убийца живого Пушкина, обагривший его кровью зимний снег, лицемерно оделся маской защиты его (трупа) славы, чтобы повторить отвлеченный выстрел по всходу табуна молодых Пушкиных нового столетия»[69].
   Пожалуй, нигде Хлебников так откровенно не называл футуристов пушкинианцами. Двадцатый век, познавший мировые катаклизмы, пришел перед лицом такого воина истины, как Пушкин, к своему историческому самоотрицанию. Здесь важно то, что Пушкин века предшествующего осмеивается и отрицается самим же Пушкиным. К тому же, смерть великого поэта – не единоличное злодейство какого-то там Дантеса, а погребальная слава целого столетия. Пушкин заплатил не только собственной смертью, но и посмертной славой, и как Спаситель, повешенный на кресте, был распят на собственном образе. Мережковский говорил о «смерти Пушкина в русской литературе». Его духовное истребление не равно физической смерти, поэтому Хлебников и говорит о «18ХХ» гг. Вековой подлог личности классика – условие торжества бессмертной пошлости новых Дантесов над Поэзией.
   Но почему будетлянин – это «Пушкин в освещении мировой войны»? Не в освящении и воспевании, а освещении? Война, зарифмовавшая Пушкина и пушки, означала превращение «веселого имени» в мрачное орудие смерти – «пушки, что спрятаны в Пушкине» (V, 532). Во время войны пушкинский канон начинает говорить языком братоубийственного символа веры:
   «Верую!» – пели пушки и площади…
   Пушкин – ушкуйник, крылышкующий кузнечик, поглощающий «червячков письма», – съеден Зинзивером. Пасть Минотавра – всепожирающее пушечное жерло, давно пожравшее истинного Пушкина и требующее себе пушечного мяса и бесконечных жертв («…Курчавое чело / Подземного быка в пещерах темных / Кроваво чавкало и кушало людей…»). Здесь физиология граничит с космологией. Хтоническое чудовище, хранящее пушкинские черты, – его ложный образ. Задача хлебниковского одинокого лицедея – разоблачение этого ложного и кровавого образа. Отсюда – необходимость схватки.
   В «Ка 2» перед памятником Пушкина Хлебников вспоминает о своем юношеском и неисполненном намерении проиграть в современности один греческий сюжет. «В те дни я тщетно искал Ариадну и Миноса, собираясь проиграть в XX столетии один рассказ греков. Это были последние дни моей юности, трепетавшей крылами, чтобы отлететь, вспорхнуть» (V, 128-129). Античный миф остался невостребованным. Приблизительно тогда же, в конце 1916 года, поэт возвращается к своему «театральному» замыслу. В отрывке «Закон множеств царил…», описывая свое одиночество и дантовские блуждания в огромном городе, Хлебников восклицает: «Хорошо! – подумал я, – теперь я одинокий игрок, а остальные – весь большой ночный город, пылающий огнями, – зрители. Но будет время, когда я буду единственным зрителем, а вы – лицедеями»[70]. Ведомый ариадновой нитью Музы, он вступит в бой в страшном лабиринте войны с государством-Минотавром, но так и останется единственным лицедеем, победа которого – невидима для окружающих. Пушкинский эпилог стихотворения – приход пустынного сеятеля свободы, свободы нового зрения[71], долженствующего вернуть дар отделять зерна от плевел, истину от лжи.