– Революционер ничего не должен бояться, Дата Туташхиа!– воскликнул Эзиз Челидзе.
   – Ничего... кроме бессмысленной гибели и неоправданных потерь людей, закаленных в битве! – парировал Дата. – То, что я сказал, в другом месте, в другой обстановке, может, и не стоило б говорить, а сейчас – самое время. Передайте власть парламенту, уйдите от дел и укройте тех, кто нужен для будущих схваток. Пусть себе другие правят! Если дело на старое повернется и жандармы вздумают вернуть прежние порядки, люди, способные к борьбе, будут целы-целехоньки, и пусть даже парламент не сможет отстоять наших завоеваний, вы-то – здесь, никуда не делись, вам и карты в руки! Вот о чем я хотел сказать.
   – Это что же, чурбанам, что в карантине языками молотят, власть отдать? – возмутился я.
   – Там и чурбанов хватит, Шалва, и умные сыщутся, как всегда и везде, не больше и не меньше,– возразил Дата Туташхиа.– Это не чурбаны, а народ... Народ это!!! Дайте ему возможность, и он сделает то, что надо сделать.
   – Им и пары гусей не доверишь,– сказал Петр Андращук.
   – А почему бы это им гусей или там власть не доверить, а? – снова поднялся с пола Дата Туташхиа. – Вон Андро Чанеишвили отлично провиант распределил. Петр и Эзиз заставили Поктию камней запасти, и прекрасно это у него получилось. А Гоги с какого-то подонка надзирателя удачно штаны стянул– что ж, вы думаете, с этими делами никто другой на свете не управился бы? Дайте им власть в руки, и найдется при нужде, кому с садиста Кода шинель стянуть и у Канарейки связку ключей забрать... Ладно, не будем спорить... Иной спор может делу и повредить, смотря по обстановке. Может, и не прав я. Давайте, думать. Спешка – плохой советчик.
   – А сам ты что собираешься делать? С кем пойдешь? – спросил Фома Комодов.
   – Останусь, где был... в тюрьме... с вами!– Дата помолчал.– Ты, наверное, помнишь, Фома, как после драки Коц утащил из карантина в карцер два десятка людей, а меня отпустил?
   – Помню, ну и что?
   – Есть у меня двоюродный брат – вы это знаете – Мушни Зарандиа. Он здешним крысам крепко приказал, чтоб с моей головы волос не упал, а страх – их ремесло, меня они не трогают, не смеют. Моя забота – не о себе, а о деле, о каждом
   из вас.
   Дата Туташхиа бросил в землю зерно и ушел. Мы проспорили двое суток, чуть до драки не дошло. Даты на этих заседаниях не было. Мы, сторонники передачи власти парламенту, взяли верх над нашими противниками. На девятый день восстания Андро Чанеишвили представил комитету составленное нами же и единогласно принятое парламентом требование, чтобы комитет отказался от своих полномочий. Для передачи власти мы направили вниз Луку Петровича Дембина. Он прочел составленную Фомой Комодовым декларацию. «Посланцы народа» слушали, и знаете, что с ними было? Будто с потолка сыпался град с яблоко величиной, а они не знали, куда голову сунуть и куда себя девать. Наконец до них дошло, что происходит, они мигом осмелели и повели себя так, будто власть им не передали, а они сами отвоевали се у нас.
   – Кирпичи можете оставить себе!– объявил Поктиа после торжественного церемониала, и больше его в карантине не видели.
   Через неделю тюрьма была вычищена, выскоблена, отдраена. Воцарилась полнейшая демократия, и все это – без нас! Мы убивали время за шахматами и домино. На десятый день парламент удовлетворил просьбу Коца и Моськи о помиловании, и они были освобождены. Было вынесено постановление о снятии решеток, но привести его в исполнение не удалось. Не нашлось инструмента. Понемногу это постановление забылось, и решетки остались где были. Сыграло роль здесь и то, что мы были арестантами, и хотя небольшую вину – не такую, конечно как нам вменили, упаси господи... но все же крохотную вину каждый из нас за собою ощущал, а без решеток – какое же это наказаниеи какая тюрьма?!
   В один прекрасный день пожаловал прокурор Калюзе и очень удивился, что на переговоры с ним пришли совсем другие люди. О старых, то есть о Гоги Цуладзе и Луке Петровиче Дембине, он справился с большой симпатией и попросил предоставить ему право обхода. Разрешили. Он выслушал арестантов, принял жалобы и удалился. На другой день длинношеий интендант Чарадзе передал его слова: «Все правильно – самоуправление! Почему казна должна платить администрации такое большое жалованье?!» О смене -правительства Калюзе мнения не высказал.
   В эти дни Дата узнал о смерти своей единственной сестры. Не помню уже, от чего она умерла, только бедный Дата очень тяжело перенес это известие. Не думал я, что когда-нибудь увижу на его глазах слезы. Он не спал, не ел и молчал. Худой стал страшно – что вы хотите, два месяца человек почти не притрагивался к еде, только ходил из угла в угол, перебирая четки, или лежал, закрыв глаза, но не спал.
   Начальника тюрьмы нам, конечно, назначили нового. Фамилия его была Копляков. В первый день, представившись нам, он повертелся в тюрьме минут пятнадцать и убрался. И так чуть не каждый день, забежит, покрутится с четверть часа, спросит, не нужно ли чего, оставит библиотекарю книги, и опять его не видно, не слышно. Арестанты вскоре стали звать его Сопляковым. Личность это была весьма примечательная, не чуравшаяся, я бы сказал, прогрессивных идей века. Раз в месяц в тюрьме появлялся кинематограф. Тогда кино было заморской диковинкой. На второй или на третий месяц своего начальствования Копляков попросил разрешения присутствовать на сессии парламента. Ему разрешили, и он часами слушал дебаты.
   Единственным, кто трагически воспринял передачу власти парламенту, был несчастный Класион Квимсадзе.
   – Что вы наделали! Такое налаженное дело, и кому отдали– брехунам, наседкам... Дардаку?! – Перечисление шло на возрастающем возмущении и завершилось тем, что Класион в изнеможении уронил вознесенные к небу руки.
   От бедняги остались кожа да кости, он не держался на ногах, а все же одно свое заветное желание исполнил: попросил Чониа отвести его на заседание парламента. Сперва он спокойно, насколько позволял ему непрерывный кашель, слушал ораторов, а потом попросил слова. Дали. Извинившись за то, что тяжелая болезнь вынуждает его говорить с места, он обратился к парламентариям:
   – Мусульманам и евреям – ладно, а с христианами .жандармы сделают вот что: ворвутся в один прекрасный день в эту вашу брехаловку и устроят массовое обрезание тупыми ножами...– В этом месте Класиона одолел приступ кашля, и его пришлось отвести в больницу.
   Тот день запомнился мне еще тем, что в случайном разговоре, будто между прочим, Дата сказал:
   – Делать здесь мне уже нечего! Он решил бежать!
   Удивительно живуч оказался Класион Квимсадзе. Каждый день всякий, кто его видел, думал – до завтрашнего утра ему не дотянуть, но он жил будто назло врагам. Жил ровнехонько до переворота четвертого июня 1907 года, да, я не ошибаюсь, именно четвертого, а не третьего июня. Об этом – позже.
   Однажды Класион попросил привести Дату Туташхиа. Дата бывал у Класиона каждый день, и в тот раз ушел от него всего лишь час назад. Когда Дата вернулся, Класион передал ему письмо в незапечатанном конверте.
   – Ухожу я, Дата, брат мой!.. – сказал он.
   – Никуда ты не уйдешь, Класион,– прервал его Дата,– твой любимый государь император не отпустит тебя, пока срок не кончится.
   – Хорошо, братец, пусть так, но на этом письме адрес, а на свиданиях жандармы твоих посетителей не обыскивают, передай им, пусть отнесут...
   Они еще немного поговорили, и Дата ушел. Поскольку конверт был не запечатан, это означало, что друзьям разрешалось его прочесть. Вот что там было написано: «Ухожу я, сын мой, и знай всегда, что исполнил я назначение человека, как и насколько позволила мне природа. Просьба моя к тебе и завещание: жизнь достойного человека в том, чтобы гореть как лучина, как свеча, как костер, как солнце – смотря какую долю пошлет тебе судьба. Ты должен думать также о том, чтобы, когда ты потухнешь, вокруг тебя или хотя бы на том крохотном клочке земли, на котором стоишь, не воцарилась тьма. Пока горишь, гори так, сын мой, чтобы и других зажигала твоя жизнь. Тогда после твоего ухода не бывать тьме. Надеюсь, так и будешь жить, и я ухожу спокойным. Катя, отдай это письмо мальчику, когда ему будет восемнадцать лет».
   Третьего июня 1907 года, как известно, шестьдесят пять депутатов фракции социал-демократов Государственной думы были арестованы и отправлены в ссылку. Это событие вошло в историю под названием «третьеиюньского переворота». Четвертого июня 1907 года прекратила свое существование «Ортачальская демократия». В тюрьму ворвались жандармы. Все это закончилось восстановлением порядков времен Коца, а само событие осталось в памяти участников под названием «переворота четвертого июня».
   Прежде чем рассказать вам конец этой длинной истории, сообщу – и это, может быть, вам интересно – о судьбе каждого из нас. Фому Комодова убили белогвардейцы в 1920 году при взятии Одессы. Он был политкомиссаром дивизии. Андро Чанеишвили в дни кубанского саботажа партия направила на борьбу против кулачества. Он остался там, со временем стал директором крупного совхоза и, кажется, жив и по сей день. Петр Андращук умер в Отечественную войну в чине генерала – сердце подвело. Эзиз Челидзе работал в ЧК, был большим человеком. Контрреволюционеры подбросили ему в кабинет бомбу. Амбо Хлгатян скончался в Тбилиси, а бедняга Гоги Цуладзе – на каторге: какой-то гимназист в 1905 году убил двух черносотенцев, Гоги хотел спасти молодого человека от каторги и взял вину на себя. Дембина и Бикентия Иалканидзе давно нет. Поктиа в тридцатые годы был в Средней Азии директором большого комбината, в эти же годы он погиб. Дата Туташхиа бежал из тюрьмы в конце сентября 1907 года. Остальное вы знаете. О Чониа мне ничего не известно, но о Токадзе скажу. В двадцатые годы я работал в советском посольстве в Бельгии, и в ту пору Токадзе был водителем такси в Льеже.
   Я сказал, что четвертого июня в Ортачала ворвались жандармы. Бедный Класион был при смерти, но, каким-то образом переборов себя, пятого июня поднялся с постели и стал у дверей палаты. Было время вечерней проверки. Вошел комендант. Класион бросился и схватил его за горло. Но куда ему было! Его нещадно избили. Он потерял сознание и умер, не приходя в себя.
   Парламент прекратил свое существование довольно любопытно. Тариэла Автандиловича жандармы стащили прямо с трибуны, выволокли из камеры, и, пока тащили по тюремным коридорам, он, и не думая кончать, все вел свою речь:
   – Горе вам, простофилям! Теперь-то вы убедились, что у демократии есть своя ахиллесова пята и тиранам это известно лучше всех!

ГРАФ СЕГЕДИ

   Почти три месяца ушло у меня на то, чтобы привести в порядок дачу в Армази. Я поселился на ней осенью тысяча девятьсот четвертого года. Это было лучшее время второй половины моей жизни. Светлое время. Я много читал, писал, ходил на охоту, на рыбалку и думал, думал. Раза два-три в месяц я принимал гостей. Завел собственный выезд. В Тифлисе я жил зимой и то лишь, если была в том нужда. В это время произошел самый глубокий и серьезный мой роман. Тогда же я продал все свои имения, находящиеся в России. Новая обстановка, новые хлопоты и заботы помогли мне легче перенести расставание со службой и деятельностью, в течение десятков лет составлявших единственный смысл моего существования. Новый круг друзей и знакомых, новые увлечения и привязанности сбросили с моих плеч лет тридцать, и тому, что я дожил до девяноста лет, я обязан семнадцати счастливым годам, проведенным в Армази.
   Той же осенью я встретил в Мцхета Сандро Каридзе. Не буду скрывать, я искал этой встречи, постоянно помнил о ней и знал, что она неминуемо произойдет. Я сказал Сандро, что живу в Армази, и пригласил навещать меня. Он не заставил себя ждать. Постепенно мы не только сблизились, но постоянное общение сделалось необходимым нам обоим. Я не буду, надеюсь, заподозрен в том, что хочу упрекнуть Сандро Каридзе или пытаюсь смягчить ответственность, которую наложила на меня прежняя моя деятельность, но именно старые связи и сохранившееся влияние позволили мне дважды вызволять его из тюрьмы. В первый раз он был арестован в 1906 году в связи с революционными волнениями. Во второй раз – по делу об убийстве экзарха Никона. Я хочу лишь сказать, что полюбил как брата этого странного человека с тяжелым характером и что, несмотря на все его недостатки, он был достоин еще большей любви.
   Нет смысла подробно говорить о нашей дружбе. Приведу лишь две-три беседы, которые находятся во внутренней связи с этими записками, тем более что толкает меня к этому еще одно обстоятельство. В конце прошлого века в обществе распространился некий философствующе-политиканствующий тип людей, формировавшийся из представителей самых разных сословий и званий. Встречались среди этой публики и необычайные умницы, и глупцы, люди просвещеннейшие и невежды, фанатики идеи и эпигоны моды, натуры, глубоко своеобразные и напыщенно претендующие на оригинальность. Но все они – я глубоко убежден в этом – много сделали для революции. Сделали тем, что, не жалея сил, рассеивали в обществе взгляды хотя и разного политического толка, но сводящиеся в конце концов к мысли о неизбежности революции. Подобных людей я встречал и в годы службы, и после отставки. В Сандро Каридзе совместилось все лучшее, что в них было,– от просвещенной мудрости до простодушной честности. Не сказать в этих записках о Сандро Каридзе и о всем этом социальном типе было бы просто грешно.
   В первый же визит Сандро Каридзе я напомнил ему о беседе в Схалтба, оставшейся незавершенной.
   – Вы тогда не закончили свою мысль, господин Сандро... Помните, мы говорили о различии в понятиях «нация» и «парод»?
   – Как же, помню. Разница очень большая. Это совершенно разные понятия, даже противоречащие друг другу. «Нация» является целостным этническим организмом на всем протяжении своего существования. «Народ» – это сегодняшнее состояние «нации», это «нация» сегодня. Нация – феномен долговечный и устойчивый. Народ – явление быстротечное, преходящее. Ствол дерева и его зеленая крона, русло реки и вода – эти сравнения были бы уместны для пояснения моей мысли.
   – А противоречия в чем?
   – Между понятиями «нация» и «народ»?
   – Да.
   – Народ – это желудок и руки. Нация – высшая нравственность, даль духа. Народ создает духовные и материальные ценности, и поскольку потребности всегда выше того, что создано, у народа возникает безудержное стремление поглотить не только им же созданное, но и то, что было создано раньше и счастливо спаслось от потребления. Нация – это неумирающий и неистребимый вечный дух, который добровольно берет на себя ответственность за прошлое, настоящее и будущее всего этнического организма. Нация – это начало сдерживающее, регулирующее, она накопитель и страж духовных и материальных сокровищ. Жизнь – это процесс добывания духовной и материальной пищи, а нравственность – сила, регулирующая этот процесс.
   – Получается, что народ – это тс, кто за гроши вынужден работать в каменоломнях, чтобы выбурить глыбы для соборов, а нация – то, что подвигает народ на это?
   – Вы не совсем правы. Я думаю, что и среди побуждаемых, и среди побудителей бывают люди, в которых нет ничего от нации. Для них мир – лишь пастбище, на которое они спешат с потравой. Есть люди, которые в той или иной мере соединяют в себе оба начала. Но нацией, пли силой, осуществляющей бессмертие, обеспечивающей вечное существование, являются те люди...
   – ...которые отдают миру все, что имеют,– подхватил я его мысль, – получают лишь столько, сколько необходимо, чтобы существовать, то есть отдавать все... Я правильно вас понял?
   – Точнейшая формула,– радостно согласился Каридзе.– Формула высшей нравственности и добра. Я слышу ее впервые, и от вас, граф. Именно это закупоривает в бутылку легендарный Ной в канун мировых катаклизмов. Именно поэтому мы называем нацию вечным духом, материализующим себя в отдельных личностях или в их совокупности. Основное же противоречие между понятиями нации и народа состоит в том, что нация – это начало интернациональное, общечеловеческое в такой же степени, в какой соборы и манускрипты, фрески и монументы составляют интернациональную общечеловеческую сокровищницу, тогда как народ – это начало эгоистическое и стяжательское. Большинство его потребностей ограничено сиюминутным собственническим существованием, но не существованием всего общества в его сегодняшней действительности, всего человечества, с его будущностью.
   Казалось бы, в рассуждениях Сандро Каридзе все было пригнано одно к одному, и все-таки уже тогда я почувствовал в них противоречия. Я много размышлял и как будто бы обнаружил эти огрехи. Свои соображения я изложил в небольшом труде и дал прочесть ему. Ни одного из моих положений он не принял, и мы едва не поссорились. Так уж он был устроен: сшит ему уверовать во что-нибудь, и – конец, ни шага в сторону, никаких компромиссов или уступок!..
   Однажды – это было незадолго до его первого ареста – как-то к слову пришлось, и я спросил:
   – Ты все время отдаешь занятиям, интересы твои обширны и глубоки, но в чем твоя исходная концепция, от какой нравственной платформы ты отталкиваешься?
   – Ищешь пристанища? – ответил он быстро и, могло показаться, несколько бесцеремонно.
   – Не понимаю.
   – Платформа... А что, старая тебя не удовлетворяет?
   – Сейчас это не имеет значения. Ответь, если можешь, на мой вопрос.
   Он почувствовал, что я начинаю сердиться, и, подумав, сказал:
   – Я всегда и во всех случаях исхожу из того, что человечеству необходимо найти способ нравственно возвысить человека, найти возможность нравственного его совершенствования, в противном случае человечество дойдет до каннибализма, станет питаться мясом себе подобных,– это не метафора, я говорю буквально. И это будет продолжаться до тех пор, пока последнего homo sapiens не съест какой-нибудь дикий зверь. Чтобы избежать этого, нужно уничтожить империи. Революция необходима!
   Я знал, что Сандро Каридзе верит в неизбежность резолюции. Известно было, что он сочувствовал революционному движению и был на его стороне. Теперь я убедился и в том, что он жаждал революции как пути спасения человечества.
   – Твои сочинения я знаю лишь по заглавиям,– вероятно,
   они служат революции?..
   – Революция – дело завтрашнее. Я же служу послезавтрашнему.
   – Вот оно что... Какую же проблему ты решаешь?
   – Морального прогресса. Я разрабатываю теоретические основы управляемой нравственной революции.
   – Точнее бы, если можно...
   Каридзе запустил пальцы в бороду и почесал щеку.
   – Ты, Митрич, магистр нрава, так ведь?
   – Да,– улыбнулся я.
   – Чему же ты улыбаешься?
   – Меня забавляют превратности судеб людских. Я думал получить профессуру в Московском пли Петербургском университете, а кем стал? Сибаритствующим в отставке жандармским генералом.
   Каридзе попытался сказать мне что-то в утешение, но, видно, передумал и вернулся к нашему разговору:
   – Можешь ли ты дать самое общее определение законодательства, которое было бы справедливо для всех эпох и народов?
   – Могу. – Я собрался с мыслями и начал: – Прежде всего оно – средство осуществления внутренней и внешней политики оно представляет собой затем статус прав и обязанностей правящего меньшинства. Наконец, оно орудие подчинения инертного или недовольного большинства. Ты удовлетворен?
   – Отлично. Пойдем дальше. Скажи, возможно ли, чтобы отношение империи и к своим гражданам, и к другим государствам определялось формулой: «Ем тебя, чтобы ты не съел меня, и еще потому, что хочу растолстеть»?
   – Ну, допустим,– согласился я весело.
   – То есть как это – допустим? Если это не так, скажи!
   – Так, так, продолжай!
   – С тем, что я сейчас скажу, ты уже однажды согласился. Примем это как аксиому: «Вышеупомянутое пожирание прикрывается целями весьма благими с точки зрения общечеловеческой справедливости. Оно опирается на демагогию, основанную на христианском гуманизме. И, наконец, осуществляется посредством замурованного в прочный переплет „Свода законов Российской империи“.
   – Все, что ты говоришь, было б справедливо, если б не было так зло... Дальше?
   – Это не злость, а манера рассуждать. Не лучшая, правда, но, как тебе известно, я спокойно обхожусь и ею. Теперь еще один вопрос. Каков результат взаимодействия религии и закона – с одной стороны, а с другой – личности и общества? Разумеется, в существующей реальности, в сегодняшней действительности.
   – Друг Сандро, я человек религиозный и стараюсь не святотатствовать. Ты расскажи о взаимодействии религии и личности, а я после тебя порассуждаю о личности и законе. Тебя должно это устроить: ты задашь интонацию, а я невольно подчинюсь ей и буду говорить в заданном тобой тоне.
   – Но я же, дружище, монах как-никак, монах...
   – Ты еретик. Лежать тебе на раскаленных головешках и шипеть! По тебе в аду плачут, кипящая смола по тебе тоскует. Говори, все равно терять тебе уже нечего...
   – А ведь и правда!.. Религия пытается втиснуть человека в рамки своей морали, чтобы держать его в покорности, а человек сопротивляется и потому, между прочим, что сами проповедники и ревнители веры – грешники высочайшей пробы. У религии сил куда больше, чем у человека, но она догматична. А человек пусть слаб, но зато наделен гибкой приспособляемостью. В то же время человеку хочется во что-нибудь верить. При фарисействе религиозных ревнителей единственным столпом, веры оказывается личное благополучие, что и санкционировано для тех, кто особо рьян. Вот отсюда и начинается выработка и рафинирование тех способов, с помощью которых можно завоевать славу преданнейшего адепта христианства и тем самым облегчить себе служение маммоне. Словом, при империи взаимодействие религии и человека порождает затравленного, все и вся ненавидящего подданного, который для себя видит один выход – революцию – и становится борцом за нее. Что же до религиозного культа, то, истощив себя и обессилев, он оставляет за собой лишь формальное отправление обрядов. Согласен ли ты, что это главная особенность нашей действительности?
   – Лишь отчасти. Ты слишком сгущаешь краски.
   – Прекрасно. Даже сдержанное одобрение отставного жандармского генерала стоит во много раз больше восторженных воплей сотни фанатиков. А теперь говори ты.
   – В твоем стиле продолжать?
   – Разумеется, а то до правды тебе не добраться.
   – Хорошо, сударь! Закон насилует человека, а человек отвечает ему сопротивлением. Закон физически силен, но не гибок. Человек слабее закона, но куда изворотливее. В его руках бесчисленные способы и средства обойти закон, соблюсти его лишь отчасти, а то и не соблюсти вовсе. Закон стремится к тому, чтобы человек ограничил свои интересы интересами империи. Человек– к тому, чтобы приспособить закон к своим интересам, главным образом, обойдя, обогнув этот закон. Это неравная борьба, и слабый человек вынужден идти на нравственные компромиссы, использовать все что угодно, лишь бы преодолеть давление закона и сохранить свое существование! – Я сделал паузу, чтобы сформулировать свое заключение в стиле заключения Сандро. – Словом, при империи взаимодействие закона и человека порождает отчаявшегося, затравленного, ненавидящего все и вся гражданина, который, видя выход только в революции, становится борцом за нее. Что же до закона, то он превращается в истощившую самое себя, бессильную, доведенную до формальности процедуру.
   – Браво, граф, браво! – ликовал Каридзе. – Только обрати внимание на то, сколь прочные нравственные критерии империя оставляет в наследство той политической силе, которая сначала должна создать совершенно новое государство, а затем – управлять им. Любое политическое течение, ратующее за социальную революцию, сегодня сознает, что едва оно добьется победы, как в руках его окажется человеческий материал, моральная ценность которого весьма сомнительна и противоречива и который с огромным трудом поддается переделке. На собственную беду, все эти политические течения рассчитывают на то, что достаточно будет им изменить социальные условия, общественный быт, как сама собой победоносно возвысится мораль. Я этого взгляда не разделяю и пытаюсь внести свою лепту в осмысление предстоящих катаклизмов. Над этим-то и работаю. ...Однажды близ дзегвских порогов закинул я в Куру большой крючок. От Шиомгвими шел паром, и на нем я разглядел в бинокль Сандро. Если не изменяет мне память, это было вскоре после его второго ареста и освобождения. Сойдя на берег, он направился по дороге, ведущей в Мцхета. Может быть, он идет ко мне, в Армази, подумал я и, оставив удочку, направился ему навстречу. Действительно, он шел ко мне, спасаясь от осточертевшего одиночества. Я пригласил его пообедать, но он отказался, предпочтя остаться здесь, на берегу. Было пасмурно и прохладно. Сандро, за всю жизнь не вытащивший и крохотного бычка, оставался равнодушен к моему азарту завзятого рыбака. Он был печален и, казалось мне, чем-то расстроен.
   – Над чем размышляешь, Сандро? О чем пишешь? Он махнул рукой и промолчал.
   – А все же? – настаивал я.
   – Запутался в одной идее... Три дня – ни строчки. Лопну от злости.