Я разгладил лист, нежно провел по нему ладонью, у меня было такое ощущение, будто я ласкаю свою первую женщину – нет, с Ирой я не был так обходителен, как с этим листком. С Ирой все было просто, а то, что написано на листе, изменило мою жизнь.
   В тот день я почему-то решил заняться «выбиванием тараканов», хотя по программе эксперимента значилась проверка влияния сверхвысокочастотного излучения на лобные доли испытуемого. Указывались диапазон, мощность, поляризация, еще несколько переменных параметров, которые нужно было фиксировать. А испытуемым был Никита Росин, парень веселый, но к своему здоровью относившийся наплевательски – каждый раз, когда он подписывал продление договора, ему объясняли все, как говорил шеф, «негативные последствия влияния излучения на функции головного мозга», на что Росин отвечал, не задумываясь: «А фиг с ним. Денежки идут, мозги шевелятся, что еще человеку нужно?»
   – Что-то я сегодня плохо спал, – пожаловался Никита, усаживаясь в кресло и удобнее пристраивая ложементы. – Наверно, сказываются негативные последствия.
   Это у него была шутка такая, наверняка он вчера вечером перебрал пива, до которого был большой охотник, а ночью бегал в туалет – не первый случай и далеко не последний.
   – Пить надо меньше, – пробормотал я такую же дежурную фразу и налепил на виски Никиты датчики томоскопа. Если бы он не сказал того, что сказал через секунду, все пошло бы по накатанной колее, мне не пришлось бы выдирать из журнала лист, а представления мои о любви, душе и вообще о жизни так и остались бы на уровне простого советского обывателя.
   Никита поморщился, когда холодная присоска защемила ему кожу над ухом, и сказал:
   – Каждый раз такое впечатление, будто душу из меня отсасываете.
   – Да? – сказал я равнодушно, не придавая пока этим словам никакого значения. – И что, много уже отсосали?
   – Ох, много, – вздохнул Никита. – Я почти не помню о том, кем был в прошлой жизни.
   – Не понял, – сказал я. – А что, раньше помнил?
   – Конечно, – Никита говорил так, будто действительно был в этом уверен. – В прошлой жизни я был дружинником у князя Владимира. Я тебе скажу: это было ужасно. Я и вспоминать не хотел, а оно все перло. Как меня батогами… Ох… А я этого секирой по плечу, и кровищи… Ужасно боюсь крови, а когда сам… Нет, честно, хорошо, что эту гадость вы отсосали, теперь я только кое-что помню, самую малость.
   Я сел перед Никитой на табурет и спросил:
   – Ты это серьезно?
   – Дурацкий вопрос, – обиделся Никита. – Я что, по-твоему, могу придумывать?
   Придумать он действительно ничего не мог, фантазия у человека равнялась нулю, именно потому его и допустили к опытам: когда он описывал свои ощущения, можно было однозначно сказать, что он дает объективную информацию.
   – И когда ты понял, что был дружинником?
   – Когда… Хрен его знает. Давно.
   – Еще до того, как начал работать в лаборатории?
   – Нет, конечно, – удивился Никита. – Примерно через месяц. Когда эсвече начали давать… Нет, чуть позже. Когда второй диапазон пошел.
   – Почему молчал? – с досадой сказал я. – Ты что, не понимаешь, как это важно?
   – А чего я должен понимать? Ты спрашивал? У меня в договоре что написано? Пункт шестой: «Четко отвечать на вопросы исследователя, проводящего эксперимент». И Дмитрий Алексеевич всегда говорил: «Ты, Никита, со своими комментариями не лезь, никому это не интересно, говори то, о чем спрашивают». Я что – дурак, такую работу терять?
   – Не дурак, – согласился я, мысленно обозвав Никиту всеми известными мне нецензурными словами.
   Вот странно: я прекрасно помнил сейчас, много лет спустя, тот колючий, дерганный диалог, но совершенно забыл обо всем, что думал сам. Скорее всего, я ни о чем и не думал – включилась интуиция, то, о чем мечтает любой исследователь: ломаешь голову без толку, и вдруг – вспышка, толчок, и ты уже знаешь решение, хотя, как собака, не в состоянии объяснить, просто понимаешь, что сделать нужно так и так, а почему – потом разберемся. Это физика: если известна цель, если ты ее уже достиг, то провести до нее путь, полный надежд, – дело теоретика, и интуиция у него своя, вот пусть и мучается.
   – Знаешь что, – медленно произнес я, стараясь не упустить мысль, – сегодня мы не будем заниматься эсвече. Ночь у тебя была не очень, результат потом пересчитывать… Попробую выбить пару тараканов. Ты только не дергайся, если будет колоть.
   "Выбивать тараканов» – термин не научный, но пользовались мы им повсеместно, кроме, конечно, отчетов. Возник термин еще до моего появления в лаборатории, и я точно не знал, что стало тому причиной. На тараканов излучаемые мозгом волновые пакеты были так же мало похожи, как Никита Росин – на русского интеллигента, каким он, по идее, должен был считаться. Прадед его был известным в городе врачом, дед – юристом, он погиб в конце тридцатых, год смерти так и остался неизвестным, а отец, школьный учитель, замечательный человек, которого уважали даже откровенные враги, умер недавно от страшной болезни, буквально в несколько месяцев съевшей его мозг. Говорили (это были, конечно, слухи, но ходили они очень упорно и, вероятно, имели какое-то отношение к действительности), что, когда Олег Михайлович умер и было произведено вскрытие, патологоанатом пришел в полное недоумение: место под черепной коробкой занимала опухоль, похожая по форме на небывалый цветок с двенадцатью лепестками.
   Никита, видимо, унаследовал гены матери – женщины достаточно примитивного склада ума, взбалмошной и поедом евшей своего тихого и безответного супруга. Лаборатория мозга оказалась для него последним пристанищем – он потерял работу в котельной, откуда его уволили за пренебрежение обязанностями: он мог, например, оставить котел без присмотра и отправиться с приятелями на рыбалку, поскольку был большим любителем подледного лова.
   – А без тараканов нельзя? – капризно сказал Никита, когда я менял уже прилепленные датчики. Для снятия волновых пакетов использовалась другая система.
   – Нельзя, – отрезал я. Чтобы мозг излучил в пространство волновой пакет в нужном для исследователя диапазоне, в лаборатории применяли довольно варварские методы возбуждения: кололи, например, за ухом длинной иглой, чтобы попасть в определенную точку, расположенную под черепной коробкой на глубине полутора сантиметров. Результаты получались интересные, но трудно поддававшиеся расшифровке. Структура пакета и его содержание представляли собой записанную эмоцию или мысль – так предполагали теоретики, но доказать это удалось пока лишь для очень ограниченного числа записанных структур. Больше всего расшифровок приходилось, между прочим, на долю излучений именно Никиты Росина – должно быть, в силу примитивности его мыслей.
   Сейчас, много лет спустя, я уже не помнил, почему рассказ Никиты о его якобы пробужденной инкарнации заставил меня перейти к записи волнового пакета. Не собирался же я на самом деле выяснять, насколько правдивы были его слова! Волновой пакет – «таракан», как мы его называли, – мог содержать любую эмоцию и обрывок мысли, а расшифровкой его структуры все равно занимался не я, мне таких сложных задач не поручали. Кстати, не только тогда, но и впоследствии.
   Должно быть, я решил, что есть смысл «выколотить таракана», чтобы проверить реакцию возбужденного мозга на вопросы о воспоминаниях, рассказанных Никитой. А может, мысль моя была иной – не помню. Как бы то ни было, я провел блокаду, усилил напряжение, вывел аппаратуру в рабочий режим, стерилизовал иглу – в общем, завершил стандартную процедуру и сделал укол.
   Обычная реакция реципиента – расширение зрачков, будто волновой пакет распространяется через глаза, и конвульсивные подергивания пальцев, продолжающиеся две-три секунды. Организм возвращался к норме очень быстро, энцефалограмма не показывала никакого последействия, а на осциллограмме оставались столь сложные кривые, что понять этот всплеск мозгового излучения удавалось лишь на несколько процентов, которые затем и становились содержанием отчетов.
   Сначала Никита отреагировал так же, как обычно, – зрачки расширились, а пальцы сжались. В следующую секунду…
   Следующую секунду я и сейчас помнил так, будто она тянулась двадцатилетней подсознательной лентой, магнитофонной записью, повторявшей себя в себе самой и не желавшей сама с собой расставаться.
   Никита, смотревший прямо перед собой, неожиданно повернул голову, и наши взгляды встретились. Мне показалось, что в черных круглых оконцах зрачков что-то происходило, какое-то движение, чьи-то тени, и какой-то мерцавший все быстрее и быстрее свет, привлекавший к себе, как привлекает маяк.
   Я что-то сказал – не помню что. Никита улыбнулся – не своей улыбкой, он был не в состоянии улыбаться так искренне и открыто.
   А потом…
   Потом я увидел ее. Сначала взгляд и улыбку – будто Чеширский кот говорил мне: «Неважно куда идти, все равно куда-нибудь да придешь». И повторил: «Дорога, полная надежд…»
   Из улыбки и взгляда возникло лицо – проявилось, как фотография: сначала блеклая краснота губ и голубизна глаз, а потом странный овал, и вот уже девушка смотрела на меня, чуть склонив голову, и руки были протянуты вперед, тонкие пальцы почти касались моей головы, я инстинктивно дернулся, и картинка задрожала, а потом сфокусировалась опять, девушка стояла передо мной – и я знал, что никогда не смогу полюбить никого другого. Не потому, что не видел прежде такой красоты, я не думал о том, что девушка красива. И не потому, что девушка смотрела на меня так, как не смотрела никакая из моих подруг. Со всей очевидностью аксиомы и твердостью рожденного в вулканическом аду природного алмаза я понял, что вижу половину собственной души, ту, что была отторгнута от меня при рождении, как это происходит со всеми душами, вынужденными потом всю сознательную жизнь искать себя-второго.
   Девушка перестала улыбаться, теперь она смотрела печально, и мне стало страшно, как никогда в жизни, – я понял, что, найдя друг друга, мы сейчас расстанемся вновь. Может быть, навсегда. Скорее всего – навсегда.
   Я сделал шаг и протянул руку, чтобы коснуться ее пальцев. Я что-то сказал и что-то услышал в ответ. Но время откровения закончилось, девушка то ли смутилась, то ли ощутила чье-то чужое присутствие, а на самом деле – если говорить терминами физики – волновой пакет, сгусток электромагнитного излучения, миновал центры моего восприятия и впечатался в блок памяти фиксирующей системы, связанной с большим компьютером, большим, конечно, по тем временам, а по нынешним – так просто дорогой игрушкой, не способной удержать столько информации, сколько было необходимо хотя бы для повторного восприятия явления, не говоря уж о понимании его сути.
   Девушка исчезла, оставив ощущение счастья, такое острое, что, когда бедняга Никита, постанывая от боли, начал отлеплять от висков датчики, я не сразу пришел в себя – ведь это означало из светлого мира, где я был самодостаточен, где мой путь был завершен, а все жизненные цели достигнуты, вернуться в мир душевной пустоты и несоответствия мыслей поступкам, а желаний – возможностям. Когда я все-таки заставил себя немалым усилием воли осознать происходившее, Никита уже стоял с обрывками проводов в руках и говорил монотонным голосом:
   – Больно… Больно… Больно…
   Я думал, он станет сопротивляться. Нет – Никита позволил уложить себя на кушетку, я дал ему выпить ту гадость, которую мы обычно давали слишком возбудившимся во время записи реципиентам, и он затих, глядя в потолок бессмысленным взглядом, а потом закрыл глаза и, казалось, заснул. Я подобрал провода, отключил аппаратуру, проверив предварительно, полностью ли зафиксирован волновой пакет, и сел в ногах у Никиты – не потому, что жалел парня, просто у меня неожиданно начали подгибаться ноги, а тело сотряс озноб, будто температура в комнате упала до арктической.
   Девушка… Господи… Я не знал, как ее звали, не знал, как это видение было связано с волновым пакетом, излученным мозгом Никиты Росина, человека, не имевшего со мной решительно никаких родственных или иных связей. Не знал, существует ли эта девушка на самом деле, или я видел отраженное в чужих зрачках собственное подсознательное представление о счастье.
   Я попытался вызвать в памяти ее лицо и понял, что, увидев еще раз, непременно узнаю – среди тысяч, среди миллионов, среди всех жителей планеты, – но представить, будто она улыбается мне сейчас, я не мог. Было ли это лицо широким или узким? Смуглым или светлым? Какой могла быть моя вторая половина? Родственная душа, отделенная от меня и желавшая соединиться вновь?
   – Ч-черт, – сказал Никита, тяжело поднявшись. – Ты сегодня того… Будто из меня кусок мяса выдрал. Это не таракан, это целый бык. Совесть у тебя есть?
   Не помню, что я ответил. Нужно было заполнить бланк, чтобы Никита мог получить деньги за сегодняшний опыт, и я, видимо, это сделал, потому что впоследствии никто не говорил, что я нарушил какие-то правила. Никита ушел, а я…
   Я тоже ушел – немного позднее. Работать в тот день я не мог. Что-то происходило со мной – ощущение было таким, будто я поднимался и опускался на невысокой волне, а в глубине что-то рождалось, стремилось к поверхности и застывало. Потом это прошло, и даже больше – на какое-то время воспоминание о случившемся исчезло из памяти. Была физическая усталость, будто я не опыт проводил в тот день, а шпалы таскал, причем бессмысленно, как Сизиф – я переносил их в одно место, а они вдруг оказывались на прежнем. Помню, я вернулся домой в полном отупении и весь вечер смотрел телевизор – это было занятие, которое я в те времена ненавидел, считая пустой тратой времени. Что происходило днем? Я не помнил. Опыт? Да, наверное. Кто был реципиентом? Кажется, Никита, но это я уже помнил неточно. Что происходило? Да ничего! Сначала я хотел вспомнить, потом забыл о своем желании.
   Придя на следующий день в институт, я, конечно, обнаружил и протокол эксперимента с Никитой, и запись в памяти компьютера, восстановил в памяти основные детали – о девушке не вспомнил, поскольку эта сторона случившегося не была зафиксирована. Но рассказ Росина о всплывших воспоминаниях, в которых он видел себя дружинником у князя Владимира, был записан слово в слово, и я, естественно, рассказал обо всем Дмитрию Алексеевичу.
   Считая себя честным ученым, Артюхин вызвал Росина (пришлось ему платить по двойному тарифу за работу вне графика), и опыт был повторен в присутствии шефа – все вчерашние параметры мы воспроизвели со всей возможной для нашей аппаратуры скрупулезностью. Результат оказался нулевым – точнее, мы «выбили пару тараканов», абсолютно обычных, но ничего похожего ни на дружину Владимира, ни на иные подсознательные ассоциации, ни, тем более, на… на что? О девушке я в тот момент не помнил напрочь.
   – Извини, Никита, что потревожили, – сказал шеф, снимая с Росина датчики. – У Лени возникла идея, нужно было проверить.
   – Насчет того, что я рассказывал? – с любопытством спросил Никита.
   – Примерно, – уклончиво отозвался Артюхин.
   Когда мы остались вдвоем, шеф произнес запомнившуюся мне фразу о том, что ученый не должен поддаваться эмоциям и принимать на веру все, что рассказывают реципиенты, височные доли которых во время тестирования находятся в состоянии… В общем, не бери в голову, Веня, твое дело – фиксировать. И не нужно нам вешать на себя еще одну тему, своей хватает.
   К вечеру я обнаружил, что запись вчерашнего эксперимента стерта – и не по приказу шефа, насколько мне удалось выяснить: просто на бобине не оказалось чернильной метки, какую мы всегда ставили по окончании опыта, и Максим Струве, оператор машинного зала, полагая, что лента пуста, перетащил ее на другой блок, где оказалась сбойная память. ЭВМ у нас тогда были еще те, новые компьютеры поставили уже после моего отъезда… В общем, как это обычно бывает, – никто не виноват, но сделанного не восстановить. Будь у нас машина поприличнее – из новых, какие поставляли военным, этого не случилось бы, но в институте стояла старая, застойных еще времен, М-220, сгинувший мамонт советского компьютерного рассвета…

Глава четвертая

   Листы, лежавшие передо мной на пульте компьютера, я исписал года два спустя, когда уже не работал в институте, а Ася, моя первая жена, как она выразилась, «втюхалась в другого», и мне, как человеку чувствительному и понимавшему чьи угодно чувства, кроме собственных, пришлось уйти из дома, снять комнату на другом конце Москвы и жить уединенно, потому что я в те месяцы не мог видеть никого из своего бывшего окружения. Хорошо, что с Асей у нас не было детей – впрочем, в последние месяцы у нас с Асей вообще ничего не было, и детей, естественно, тоже.
   Наверное, давно нужно было перенести текст с бумаги в компьютерный файл, но у меня почему-то руки не доходили, и листы лежали на дне чемодана, корчась от времени и, должно быть, изнывая от желания оказаться полезными. Сколько я написал всякой ерунды за последние годы! Мегабайты текста. И не нашел минуты (а прежде всего – желания) перепечатать несколько листов, самых для меня на самом деле важных.
   Нет, я хитрил с самим собой, а это, пожалуй, последняя стадия лицемерия – дальше некуда. На самом деле я боялся. Я даже на бумагу боялся занести свои мысли и расчеты – в тот день что-то нашло на меня, озарение свыше или наоборот, дьявольское вдохновение, я сказал себе: «Будь что будет!» и написал за несколько минут довольно бессвязный текст с формулами, большая часть которых ниоткуда не следовала и ни о чем никому, кроме меня, не сказала бы. Написал, посмотрел написанное и тогда же, свернув листки вчетверо, спрятал куда-то… Куда? Странно, что я этого не помнил – потом, перед отъездом в Израиль я ведь откуда-то доставал эти записи, чтобы запрятать их до лучших времен в подкладке чемодана, будто наркотик, который нужно было скрыть от бдительного ока таможенника. Любопытно, что он сказал бы, тот толстяк с мрачным взглядом, если бы понял по выражению моего лица, что я вывожу из страны один из главных ее секретов, и начал бы разбираться со мной по-настоящему, и вспорол подкладку, и вытащил листы, и увидел… Наверняка решил бы, что это секретный код. Может, меня не выпустили бы вообще? Посадили в тюрьму?
   Чушь. Никто не мог обнаружить то, что ни для кого не было предназначено. В этом я был уверен тогда, в этом был уверен и сейчас. Но переписывать текст в файл мне до сих пор в голову не приходило. Потому что…
   Потому что не было сигнала. Потому что я ждал. Потому что, даже не думая ни о чем подобном, я знал – момент настанет.
   Я вгляделся в первые строки документа, и пальцы быстро застучали по клавишам.
* * *
   О своей работе в институте я когда-нибудь напишу роман. Или лучше мемуар – абсолютно правдивую историю о том, как в перестроечные годы в Советском Союзе ученые – физики и биологи – работали над проблемой зомбирования населения. Об этом писали многие, писали хорошо, писали иногда правдиво, но, читая, как некий полковник Холодов заставлял с помощью приборов огромную аудиторию в течение трех минут беспрерывно аплодировать генсеку, я смеялся от всей души, понимая, что все эти опусы сочинялись в пресс-службе госбезопасности – для отвода глаз. С одной стороны, чтобы народ не думал, что в органах лопухи сидят и ничего в науках не понимают, а с другой – чтобы никто толком не знал, чем на самом деле занимались в секретных лабораториях вроде нашей. А может, все это сочинялось даже не для нашего обывателя, привыкшего не верить правде, но принимать на веру любую придуманную на потребу байку. Может, на самом деле опусы эти были рассчитаны на то, что читать их будут в восточноевропейском отделе ЦРУ, где опытные аналитики попытаются отделить зерна от плевел и сделают вывод: да, русские действительно создали прибор для зомбирования собственного населения, тщательно это скрывают, но все равно истина просачивается.
   На самом деле… На самом деле после того, как у Никиты выдавили сто сорок седьмого таракана (я на опыте не присутствовал, и потому этот эпизод в мой мемуар не войдет), бедный парень встал с кресла, потер, говорят, нос (деталь, абсолютно не имевшая значения, но повторенная почему-то всеми рассказчиками) и с неожиданным воплем: «Родимый, на кого ты нас покидаешь?!» бросился на закрытую стеклянную дверь, распорол себе осколками руки, шею и лицо, перерезанной оказалась сонная артерия, и Никита умер от потери крови по дороге в больницу. Я узнал об этом даже раньше врачей, возившихся с ним в приемном покое.
   В тот день я сидел в своем закутке и писал отчет. Что-то тривиальное и не запомнившееся ни единым словом. Переворачивая страницу, я неожиданно ощутил острый укол в сердце, в пальцах возникла неодолимая тяжесть, ладони опустились на стол, ручка покатилась, и я проследил взглядом, как она упала на пол. Там, где она коснулась пятнистого линолеума, возникло лицо Никиты – почему-то в старинном шлеме с металлической стрелкой на носу, – смотревшее на меня пристальным взглядом. Губы шевелились, и я прочел, будто всю жизнь только и занимался, что читал по губам: «Веня, прости… Ухожу… Ты только ее не потеряй, хорошо?»
   – Кого? – вскричал я то ли вслух, то ли мысленно.
   «Ее, – сказали губы Никиты. – Свою половину»…
   И все. Будто телевизор выключили. Я поднял ручку и положил перед собой. Пальцы дрожали. Я знал, что Росин ушел. Когда ко мне в закуток заглянул Шурик Рахманов – он в тот день работал на пульте и одним из первых прибежал на дикие вопли дежурного оператора – и сказал, что с Никитой случилось несчастье, я едва удержался от того, чтобы сказать: «Знаю, он умер, верно?»
   В тот момент, как я потом вычислил, Никита был еще жив. Ушел он минут десять спустя, но дрожь в пальцах исчезла лишь через полтора часа – должно быть, столько в его теле еще теплилась если не жизнь, то остаточные процессы, связанные с умиранием клеток.
   Я думал, что смерть реципиента во время опыта заставит руководство пересмотреть хотя бы правила техники безопасности и отбора испытуемых. Ничуть не бывало. На следующий день, когда я пришел на работу, стекло было уже вставлено, а коврики, лежавшие перед дверью, то ли отмыли от крови, то ли заменили – никаких следов вчерашнего происшествия, будто преступник все за собой убрал, чтобы дотошные следователи остались с носом.
   Какие следователи? Не было проведено даже краткого дознания. В городе – я сам слышал! – ходили слухи, будто Никита Росин с перепою решил пробить лбом стеклянную дверь. В тот день он был трезв – к экспериментам на пьяную голову не допускали.
   Если бы я когда-нибудь взялся писать мемуар о том времени, то рассказал бы, как мой дорогой шеф Дмитрий Алексеевич Артюхин сказал мне на третий день после похорон Никиты: «Любопытно, что он всем болтал о дружине князя Владимира. Такое впечатление, будто мы действительно имели дело с наследственной памятью». «Значит, он говорил это не только мне и вам? – вскипел я. – Почему не проверили? Есть методика!» «Не у нас, – прервал меня Артюхин. – И откуда вы вообще знаете о том, что такая методика существует?»
   Пришлось мне заткнуться – не мог же я сказать, что читал отчет восьмой лаборатории и говорил кое о чем с Сергеем Шлемовским, работавшим в последней комнате по коридору. Как ни обеспечивай секретность, как ни закрывай друг от друга двери, окна и даже мысли, но, если работаешь в одном здании и даже в одном коридоре, поневоле что-то слышишь, что-то замечаешь, что-то попадается на глаза, а сопоставлять мы умели – как-никак, образование у всех было более чем высшее.
   «Но попробовать мы ведь могли», – неуверенно сказал я, и шеф правильно понял причину моего замешательства. «У нас своя тема, – заявил Дмитрий Алексеевич, – ею и нужно заниматься. Вы закончили отчет, Вениамин Самойлович?»
   «Да», – сказал я, поняв, что истина, какой бы она ни была, никому здесь не интересна.
   На похороны Никиты я не пошел. Почему-то мне казалось, что именно в тот день я должен быть на рабочем месте. Я понимал, что поступаю нехорошо, многие поехали на кладбище, институт выделил два автобуса, Никита был человеком известным, ходил к нам каждую неделю, как на работу. Но меня ноги принесли в лабораторию, я не очень-то и сопротивлялся, не любил и сейчас не люблю кладбищ, могильные плиты и слова, которые принято говорить над гробом.
   «Ты только ее не потеряй, хорошо?» …
   То, что со мной происходило на протяжении последовавших за смертью Никиты лет, представлялось цепью случайных, не связанных друг с другом событий. Я не всегда сознавал причины того или иного собственного поступка, но разве каждый человек не совершает в жизни такого, что потом не в состоянии объяснить с помощью логики и здравого смысла? Разве моя жена Ася могла объяснить хотя бы себе, почему «втюхалась» в Эдика Михлина, личность заурядную настолько, что мои не очень большие таланты выглядели на его фоне гениальностью Эйнштейна?
   В восемьдесят девятом мне предложили новую должность – из мэнээсов в старшие инженеры в восемнадцатую лабораторию. Повышение зарплаты на сорок рублей плюс премии, которых в нашей лаборатории никогда не было. И работа, как мне намекнули в первом отделе, более интересная. Почему я отказался? Этого даже мой шеф не понял. Кажется, он был бы рад от меня избавиться. Может, своим присутствием я напоминал ему об отказе поработать с наследственной памятью Никиты. Может, если бы мы с этой памятью поработали, Никита остался бы жить – это не было логическим заключением, такое же интуитивное впечатление, абсолютно бездоказательное, но я был в нем уверен и полагал, что Артюхин ощущал то же самое и потому не мог видеть каждый день мою физиономию. Как иначе было объяснить, что шеф ни разу после того случая не ставил меня в один экспериментальный день с собой?