Я писал о том, что мироздание вовсе не так однозначно, как нам это представляется. Тривиальная мысль, разве я был первым, кто об этом думал или писал? Нет, конечно, но мне почему-то представлялось естественным (с чего бы? Разве были у меня тому какие-то доказательства?), что Вселенная состоит из нескольких частей, слоев, граней (названия я не придумал, какая, мол, разница?). Одна часть – мироздание, которое дано нам в ощущениях: мир темного космоса, яркого полуденного неба, серых вечеров, женских измен, приборов, которые чаще ломаются, чем работают нормально, газет, куда приходится писать, чтобы заработать на корочку хлеба… Наш мир – мир вещества, молекул, атомов, частиц, связанных различного вида полями.
   И есть второй мир, столь же реальный, как наш, – мир полей, где нет атомов, молекул и элементарных частиц. Вселенная, в которой не масса создает поле тяжести, а наоборот – поле тяжести, существующее, как основная физическая суть, создает (а может и не создавать) себе массу. Мир, в котором сначала возникает ощущение, чувство, сознание, и лишь потом – вещественное нечто, вместилище ощущений. Сознание первично, вещество вторично.
   Существует еще мир третий, где материи нет вовсе. Нет вещества, нет поля, нет тела, нет сознания… А что есть? Идеи, мысли, живые и способные развиваться сами по себе. Я успел написать только самые примитивные уравнения, описывавшие то, что я представлял очень плохо. Понимал, конечно, что моя идея трехслойной (трехкомпонентной?) Вселенной немного… хм… сильно, скажем так, противоречит основным положениям квантовой физики. Но мне казалось… Нет, это я знал точно, хотя и не сумел тогда доказать и записать в уравнениях: никаким реальным физическим законам моя модель Вселенной не противоречит. Вселенная едина, конечно, и три ее части (слоя, компоненты) прочно связаны друг с другом, непременно друг с другом взаимодействуют, это я и должен был (должен? Вернее сказать: хотел) описать уравнениями, но слова у меня получались лучше, а математика – такой громоздкой и некрасивой, что однажды я отложил листы, спрятал подальше и зарекся заниматься проблемами, в которых не был ни специалистом, ни даже сколько-нибудь просвещенным дилетантом. Сколько нас, таких «создателей вселенных», осаждает редакции научных журналов? Мне не хотелось становиться одним из тех, о ком говорят «чокнутый фрик»…
   Я знал, что когда-нибудь вернусь к этим сумбурным записям.
   Пришло время?
* * *
   Автобус подкатил к входу в здание аэровокзала, люди начали покидать салон, я тоже поднялся и принялся заталкивать листы в сумку (зачем я их только оттуда вытаскивал?). Формула опять оказалась перед моими глазами, и я прочитал ее – как делал это сто раз, – думая уже не о прежней жизни, а о будущей. Не о Сашеньке, а о…
   Что-то сильно укололо меня в оба виска. Кто-то взял мои руки в свои и, крепко удерживая за локти, заставил опуститься на сидение. Не я, а кто-то другой, перевернул один из листов чистой стороной вверх, разложил бумагу на неровной поверхности дорожной сумки и, вытащив из бокового кармана шариковую ручку, начал выводить слова четким, почти каллиграфическим почерком.
   – Господин! – сказал водитель, включив микрофон. – Рейс закончен, вам в аэропорт или куда?
   – Сейчас-сейчас, минуту! – сказал мой голос. Я ненавидел эти мгновения. Мне никогда не нравилось – с того первого вечера – отдавать собственное тело во власть существа, которое, возможно, даже было мной самим, не нынешним, а прошлым или будущим, или вообще из другого мира, или не существовавшим вовсе, но созданным моим воображением. Кто бы это ни был, я ненавидел его и подчинялся ему, но самое главное, великое и ужасное – я ему безоговорочно верил.
   Руку сводило судорогой, мозг в напряжении готов был продавить черепную коробку и вылиться мне на колени, запачкав серыми клеточками белый лист с уже нацарапанным текстом. И за мгновение до того, как это произошло на самом деле, все закончилось, как заканчивалось всегда.
   – Сейчас-сейчас! – повторил я, овладев, наконец, и голосом своим, и телом, и сумкой, и бумагой. Водитель поднялся с места и направлялся в мою сторону, чтобы то ли помочь, то ли просто выставить меня из салона.
   На дрожавших ногах я вышел из автобуса и стоял на дрожавшей земле, собираясь с дрожавшими мыслями, рассыпавшимися, как горох из перевернувшейся банки.
   Времени оставалось в обрез, а я не мог сдвинуться с места. Наконец (сколько прошло времени? Минута? Десять?) я догадался опустить на землю сумку, в которую вцепился, как в протянутый кем-то спасательный круг, и поднес к глазам листок.
   «Родственная душа, – было написано не моим, четким и ясным почерком. – Это то, что есть ты сам. Более высокая ступень того, что есть ты. Суть. Узнаешь, но не смотри глазами. Поймешь, но не думай мыслью. Встретишь, но не ступай по земле. Помогут, но убей помощь. Холод не отвергай».
   И если два первых указания я еще мог понять, то последние представились полной ерундой, поскольку при всем желании я не смог бы подняться над асфальтом ни на один микрон. Записки, написанные в странном состоянии несознательного почерком, мне не принадлежавшим, я складывал обычно отдельно от листов, хранившихся в тайном отделении чемодана. Мне нужно было хотя бы изредка перебирать эти записки и пытаться понять ускользавшую суть. То, что суть постоянно ускользала, было естественно и страшило меня не больше, чем гроза за окном. Не боялся я и того, что записки попадутся кому-нибудь на глаза – однажды их обнаружила Лика, когда прибирала у меня в квартире и увидела блокнот с оторванными и вставленными обратно листками, лежавший на нижней полке секретера, куда я и сам не заглядывал больше месяца.
   «Что это?» – спросила любопытная Лика, и я отобрал у нее блокнот со словами: «На досуге пишу фантастику. Закончу – покажу».
   Лику этот ответ вполне удовлетворил. Кажется, я даже возвысился в ее глазах – фантастику, как вид литературы, она не любила, но фантастика все же была способом художественного самовыражения, в отличие от журналистики, которой я занимался утром, днем, вечером, а бывало и ночью. Лике почему-то очень хотелось видеть меня человеком не столько утилитарного назначения, сколько гигантом духа. Наверное, женщинам, по крайней мере некоторым, это важно – видимо, они понимают собственное духовное бессилие, ведь пресловутая женская интуиция, которой у Лики было в избытке, ощущалась ею не как духовность, а как заданность поведения, столь же утилитарная, как моя журналистика, предназначенная единственно для зарабатывания денег на хлеб насущный. Лика часто спрашивала меня: «Почему ты пишешь только статьи? Ты же книгу написал. Тебя знали, а теперь забывают. Хочешь, чтобы тебя забыли совсем? У тебя хороший слог, почему ты не хочешь написать еще один рассказ?» Возможно, она имела в виду роман – я давно убедился, что литературные жанры в ее представлении смешивались в размазанное варево, где сонет мало отличался от хокку, а повесть можно было назвать новеллой.
   Блокнот я на глазах Лики переложил в ящик компьютерного столика, а после ее ухода спрятал подальше – пусть это будет моей тайной, пусть Лика воображает, что я действительно пишу новый фантастический опус. Больше будет любить, хотя, если задуматься, разве мне нужна была Ликина любовь?
   Стоя с листком в руке перед входом в зал регистрации пассажиров, я пытался вспомнить, куда положил блокнот в последний раз. То, что я тогда записал, стояло перед глазами.
   «Ощущай себя, – написано было моей рукой (вспомнил: это было двадцать три дня назад, Лика осталась у меня на ночь, и зуд в пальцах возник, когда она заснула), – и стремнина понесется. Мнение будет услышано, а суть вознаграждена. Не торопи события. Жди и будет».
   По-моему, это было самое бессмысленное из посланий. Если не считать последнего, записанного только что.
   Я сложил листок вчетверо, засунул во внутренний карман легкой куртки, подхватил сумку, похожую на сморщенный банан, и вошел в гулкий, как пещера, зал аэропорта.
   И что теперь?
   «Ощущай себя». Да сколько угодно. Мне казалось, что я сейчас ощущал даже движение крови в сосудах и чувствовал, как сталкиваются друг с другом красные кровяные шарики. «Узнаешь, но не смотри глазами». Пожалуйста. Я закрыл глаза и постоял минуту, прислушиваясь к собственным ощущениям и мысленно поворачиваясь вокруг оси, будто стрелка компаса, кружащаяся в поисках утерянного севера. Пусто. Или я мог смотреть только глазами? «Поймешь, но не думай мыслью». Я многое мог понять интуитивно, это дано каждому, даже тем, кто считает интуицию женской выдумкой. Но как можно, не думая мыслью, найти (закрыв глаза?) единственную женщину среди сотен сидевших, стоявших, ждавших, искавших, смотревших по сторонам и углубленных в собственные тревоги?
   Тряхнув головой и решив смотреть все-таки глазами, думать мыслью и ходить по земле, я медленно двинулся по залу. Нужно действовать методом исключения, вот и все. О каких сотнях женщин речь? В лучшем случае – о десятках. Она улетает в три часа в Москву рейсом «Трансаэро». Все очень просто, и не нужно отвлекаться на глупости.
   Московский рейс регистрировали в зале С, пройти к стойкам я не мог – бдительные девочки из службы безопасности бросились ко мне, едва я переступил невидимый барьер, отделявший пространство зала ожидания от очереди на регистрацию. «Ваш билет!», «Я не лечу, я только…», «Тогда, пожалуйста, за ограждение!», «Но я ищу…», «Тот, кого вы ищете, после регистрации выйдет в зал. Вы хотите что-то ему передать?», «Нет!» – воскликнул я, представив реакцию бдительных девиц, если я скажу: «Да, хочу».
   Я отошел за барьер и принялся оглядывать очередь, и всех, кто еще не переступил барьера. Здесь стояли пассажиры всех рейсов, не только московского, огромная толпа, заполонившая мир.
   Если я ищу ее, то она сейчас, скорее всего, ищет меня. Смотрит вокруг, ждет встречного взгляда. Кто? Эта, в ярком свитере и с черной сумкой у ног? Или та, что пристально всматривается в людей, входящих в зал через главный вход? А может, она старше – вон та, к примеру, лет сорока пяти, стоявшая близко от меня и бросавшая в мою сторону настороженные взгляды?
   Ощущай себя и поймешь, но не думай мыслью. Узнаешь, но не смотри глазами…
   Неожиданно я успокоился. Неужели столько лет я ждал этой минуты только для того, чтобы сейчас упустить единственный представившийся случай? Ведь и ее, мою вторую половину, некая сила вела, надо думать, так же, как меня – откуда бы ей, в противном случае, знать номер моего телефона? И номер телефона соседа, которому она позвонила, когда мой телефон оказался отключенным?
   Если нам суждено встретиться здесь и сейчас, это произойдет. И не нужно трепыхаться. Думать, смотреть, искать. Ничего этого не нужно. Интуиции не нужно тоже – она меня слишком часто подводила.
   Будь я йогом, ввел бы себя в состояние медитативного транса и ждал развития событий. Йогом я не был, хотя и занимался когда-то дыхательной гимнастикой. Я прислонился к мраморной колонне, сложил руки на груди и стал ждать.
   Объявили, что заканчивается посадка на рейс компании «Трансаэро» до Москвы, опаздывающих пассажиров просят немедленно подняться в зал отлета.
   Шли минуты, а может, даже часы – время, как любят писать романисты, используя один из литературных штампов, для меня остановилось. Если бы я хоть как-то контролировал свои мысли, то наверняка нашел бы менее банальное определение – никогда не любил общих мест и в своих статьях (а прежде – в научных публикациях) старался избавляться от банальностей, как и от другого словесного мусора. Но тогда, подпирая колонну в зале регистрации, я, пожалуй, действительно впал в транс и не мог определить ни того, с какой скоростью текло время, ни даже того, в каком направлении оно текло. Возможно, эта неопределенность и заставила меня ощутить бытие, как неподвижность времени. Вот я слышу голос и не понимаю: то ли диктор призывает опаздывающих поторопиться, то ли внутри моей черепной коробки звучит эхо ранее произнесенного объявления, а может, странные звуки произвожу я сам, называя себя по имени, которое мне никогда не принадлежало.
   Имя?
   Почему имя, если время застыло? Имя – это процесс, длительность, судьба, наконец. Имя не может ни звучать, ни быть произнесено, и даже подумать о нем невозможно, если время стоит на месте. Ничто не может…
   Алина.
   Пять квантов времени, пять толчков из прошлого в будущее, пять звуков. Я должен был произнести имя вслух? Я не мог этого сделать, потому что действие – это тоже время, а в моем распоряжении было только пространство, три измерения вместо четырех. Три? Разве имя не было сказано, и разве число символов не определило размерность моей жизни и, следовательно, того пространства, в котором мне надлежало существовать?
   Пять звуков, пять квантов, пять измерений, только три из которых были привычными измерения существования человека, а два остальных… Нет, это не было временем. Что же тогда? Пространство движения без времени, но – с чем?
   Впоследствии, когда я вспоминал все, что со мной происходило, то вынужден был выстраивать свои мысли во временной последовательности, иначе, возможно, я и сам для себя не смог бы создать единой картины. На самом деле я не думал этими словами, потому что слова думаются во времени. Если быть точным, я вообще не думал, поскольку то, что происходило, нельзя было назвать процессом. Осознание. Миг. Момент истины – если использовать пусть и банальное, но вполне точное определение.
   Я жил в пяти измерениях, из которых три – длина, ширина, высота – застыли перед моими глазами, образуя колонны, пол, потолок, регистрационные стойки и множество неживых существ, которые, если бы существовало измерение времени, можно было бы назвать людьми. Еще два измерения протянулись не в пространстве, а в моем восприятии мира, и я понял их суть, погрузился в них: это были измерения имени и любви.
   Имя было – Алина. А любовь была связавшей нас нитью. Я видел эту нить. Не глазами, конечно. Глаза остались в трехмерном мире. Возможно, в мозгу существует иной центр зрения, принимающий сигналы измерений, недоступных взгляду. Нить, связавшую меня с Алиной, я видел так же ясно, как застывших людей и нависшую надо мной колонну. Нить не имела цвета, плотности, ширины, и длина ее представлялась мне не разницей пространственных координат, а разницей наших с Алиной мироощущений.
   Я потому и не видел этой женщины в зале аэропорта, что, будучи живой, мыслящей и ищущей, она оставалась вне моего ощущения мира – так бывает, и даже со мной так бывало нередко: идешь по улице и вроде бы прекрасно воспринимаешь окружающее, а потом вдруг слышишь обращенный к тебе вопрос, видишь рядом человека и поражаешься: где он был раньше, почему возник будто ниоткуда? И понимаешь, в конце концов, что человек этот и раньше находился рядом с тобой и, может, даже говорил, а ты отвечал, но все равно он был вне твоего мировосприятия и, не исключено, там бы и остался, а ты впоследствии даже не вспомнил бы об этом разговоре, и на вопрос приятеля: «С кем ты говорил сегодня на бульваре?», искренне ответил бы: «Ни с кем!»
   Я ухватил нить, как мог бы ухватить мысль. Я пошел вдоль нити, как мог бы пойти вдоль мысли – от конца к истоку. Для этого не нужно было двигаться ни в одном из трех измерений. Я прошел от последней буквы имени к его первой букве – от «а» до «А», это были, конечно, разные буквы, только на бумаге они могли выглядеть одинаково, а в измерении имени отличались так же, как день отличается от ночи, звезда от планеты, любовь мужчины от женской любви.
   Алина стояла в глубине зала и, закрыв глаза, шептала мое имя, которое было для нее более реально, чем призыв диктора срочно подняться в зал отлета, потому что посадка на самолет закончилась, и пассажирка Алина Грибов не должна задерживать отправления рейса.
   Мне казалось, что я протянул руки и коснулся пальцев Алины. Мы находились в измерении любви, и потому слова, которыми я способен описать собственные действия, чрезвычайно мало соотносятся с тем, что происходило на самом деле. Для тех, кто, возможно, бросал на меня в тот момент любопытствующие взгляды, я выглядел пассажиром, растерявшимся в огромном и бурлившем котле. Скорее всего, я тупо смотрел перед собой, пытаясь сквозь толпу разглядеть женщину, прислонившуюся к другой колонне метрах в пятидесяти от меня.
   – Алина, – сказал я.
   – Веня, – сказала она.
   Имена соединились, измерение захлопнулось, выполнив свою функцию, осталось только физическое расстояние между нами – и любовь.
   Капля любви упала на ось времени и подтолкнула застывший в растерянности квант, соединявший следствие с причиной.
   Время сдвинулось, физические измерения стали ощущаться единым и несокрушимым мирозданием, я стоял, прислонившись к колонне, вокруг кипела жизнь, кто-то кричал на иврите: «Игаль! Скорее! Ави потерял паспорт!», а кто-то оглушительно чихал, наполняя и без того густой воздух микробами гриппа.
   Я перекинул через плечо сумку, ставшую неожиданно легкой, и быстрым шагом пересек зал, направляясь к дальней колонне, подпиравшей лестницу блока «С», по которой опаздывавшие пассажиры спешили на второй этаж, в зону паспортного контроля, таможенного досмотра и свободной торговли.
   Алина улыбнулась, увидев меня. Возможно, я тоже улыбался.
   – Ты никуда не улетишь, – сказал я.
   – Уже нет, – сказала она. – Как я могу улететь? Мне нужно попрощаться с мамой и закончить дела. Да и тебе…
   – Ты права, – сказал я. – Мне тоже нужно разобраться. Но так не хочется расставаться – именно сейчас.
   – Разве мы расстаемся? – удивилась она.
   – Нет, – согласился я.
   И, подхватив сумку, стоявшую у ног Алины, пошел к лестнице блока «С». Я все знал, мне не нужно было ничего подсказывать. Молодой человек в черном костюме, стоявший у входа на эскалатор, протянул руку за билетом. Алина порывисто обернулась ко мне, и мы поцеловались – наверное, со стороны это выглядело стандартной процедурой прощания, на этом месте точно так же вели себя все, и мы не стали исключением. На самом деле это было не прощанием, а приветствием, и не поцелуй это был, а прикосновение душ.
   Мы коснулись друг друга, прилепились друг к другу, и именно в тот миг, ничем не примечательный ни для кого, кроме нас, наши души, наши судьбы, наши, как говорят физики, мировые линии, соединились в одну, и для мироздания это, конечно, не могло закончиться бесследно.
   Алина забрала у контролера билет, подхватила сумку и ступила на эскалатор. Она не обернулась, да и я смотрел куда-то в сторону – кажется, на часы, висевшие на противоположной стене зала и для моего не очень острого зрения выглядевшие бледным круглым пятном, вроде полной луны на подернутом облаками небе.
   Я видел, как Алина поднялась в зал паспортного контроля, встала в очередь за парой американцев и опустила на пол сумку.
   «Иди, – сказала она мне. – Твой автобус через семь минут, а следующего ждать два часа».
   «Ничего. Мне некуда торопиться. Я хочу посмотреть, как взлетит твой самолет».
   «Ты увидишь и в дороге, – улыбнулась она. – Разве это так важно?»
   «Совсем не важно, – согласился я. – Просто мне хочется».
   «Я люблю тебя, – сказала она. – Разве важно, кто сказал это первым?»
   «Совсем не важно»…

Глава шестая

   Я помнил день, когда увидел ее второй раз.
   Интересное было время – закат перестройки, очередной съезд народных депутатов, в холле института поставили большой телевизор (Озимов, замдиректора по общим вопросам, велел перенести аппарат из комнаты парткома, видимо, уже тогда понимал, что шестую статью Конституции вот-вот отменят, и нечего с местными коммунистами церемониться), и народ, вместо того, чтобы точить лясы на рабочих местах, просиживал штаны перед экраном, бурно реагируя на каждое слово, особенно когда на трибуну выходил Ельцин или Собчак, или, тем более, сам академик Сахаров.
   Не до работы было. И не только потому, что весь персонал интересовался политикой больше, чем собственными исследованиями. Нужно было остановиться – то, что я слышал на последних семинарах, не имевших ни к перестройке, ни к гласности никакого отношения (все темы были секретными, в зал семинаров пускали по особым пропускам, а записки, если кто-нибудь по глупости что-то писал во время докладов на листках бумаги, изымались на выходе бдительным Матвеем Николаевичем, заместителем начальника первого отдела), наталкивало на мысль о том, что все без исключения эксперименты зашли в тупик.
   В лаборатории Батурина за пятнадцать лет не сумели создать ни одного приличного зомби. То, что у них получалось, на практике мог применить только заведомый самоубийца. Даже самые внушаемые реципиенты полностью переходили под власть инсталлированной программы минуты на три-четыре, и каждый год удавалось увеличить это время на несколько секунд, причем чем дальше, тем труднее давалось такое увеличение. Ясно было (Батурин даже подвел теоретическую базу, пользуясь работами Юнга, Бехтерева и Лапудовского), что работы вышли на стадию насыщения. Зомби (никто их так в официальных документах, конечно, не называл, все пользовались термином «реципиенты с имплантированной программой», сокращенно «рипы») выполняли простейшие действия – уносили, приносили, ложились, вставали. Максимум, чего удалось достичь ребятам Батурина – обучить добровольца разбирать и собирать пистолет Макарова, благо программа была достаточно простой и не вызывала у рипа внутреннего противодействия. Чтобы заставить рипа выстрелить, да еще в нужного человека, программа не годилась. Точнее, не годился рип – это был обыкновенный работяга, вовсе не с генетическими задатками убийцы. Таких и отбирали для экспериментов – какой смысл был возиться с прирожденным убийцей или даже с человеком, независимо приобретшим склонность к лишению жизни себе подобных? Как-то еще в начале всей серии некий шибко умный сотрудник (от него давно избавились, как от бесперспективного) предлагал использовать осужденных убийц. Конечно, это было легче. Но научной ценности такая идея не имела никакой, а практически была вовсе бессмысленной. Если человек уже совершил убийство, то способен совершить другое – что ж тут доказывать?
   Тупиковая ситуация сложилась не только у Батурина. Я особенно не вникал, своих проблем было достаточно, но все-таки слышал, что Храпов попал в кольцо с высокочастотным излучателем – да, он сконструировал фактически новый вид оружия, способного на время от пяти минут до часа вывести из строя живую силу противника на расстоянии до ста тридцати метров от аппаратуры. Ну и что? Излучатель занимал половину комнаты в подвальном помещении, на время эксперимента его вывозили на полигон, загружая блоки в два грузовика, а потом трое суток юстируя систему на новом месте. До создания мобильного варианта Храпову было так же далеко, как до Луны. Особенно его нервировали появлявшиеся в печати статьи о том, как на Западе (конечно, на Западе, где же еще?) создается звуковое оружие – то писали об инфрачастотах, то о сверхвысоких, и все это была туфта. По-моему, Храпов получил из первого отдела сведения о том, что на самом деле делают в Соединенных Штатах (наверняка он пользовался разведданными в своих разработках), и восторга эти исследования не вызывали.
   В общем, сидели мы перед телевизором не только потому, что заседания съезда вызывали стойкий интерес, а от какой-то безысходности. Писать отчеты мы все умели, и никто не сомневался, что при любой власти (пусть отменят шестую статью, пусть вообще введут в СССР капитализм) институт будет существовать и даже процветать. Но… Скучно, господа. Как все это было интересно в самом начале, и в какую рутину превратилось! И не по нашей вине – умных людей в институте было достаточно, но то ли тематика требовала принципиально иных подходов, для нашего начальства с его дубовыми марксистскими представлениями о мироздании совершенно неприемлемых, то ли проблема, из фантастики пришедшая, так и должна была в фантастике оставаться. Игра воображения. Как было бы хорошо, если бы… Вечный двигатель. Квадратура круга.
   И что самое неприятное, я не был убежден в том, что стал в институте единственным, кто все-таки перешел неощутимую грань, вышел за пределы. Сколько к тому времени прошло лет после того, как я впервые записал фразу, надиктованную мне силами, в существование которых я никогда не верил? Два года – немало.
   Может, каждый из нас – или хотя бы те, кто участвовал в экспериментах, – испытал нечто подобное?
   Я сидел перед телевизором, но смотрел не выступления депутатов, а зыркал глазами по сторонам и пытался понять, о чем думают сидевшие рядом сотрудники. Может, Игорь Антонович? Похож он на человека, которому время от времени является дальний предок и заставляет под диктовку записывать слова, которые Игорь Антонович потом пытается разобрать – почерк у предка наверняка далеко не каллиграфический, а используемая терминология попросту непонятна?
   Игорь Антонович скосил в мою сторону глаза (почувствовал, наверное, что о нем думаю) и подмигнул – не потому, что понял обращенную к нему мысль, просто депутат на экране сказал какую-то всем очевидную чепуху, достойную осмеяния.
   Я перевел взгляд на Ольгу Млечину, лаборантку из Бахтинского отдела – она сидела, выставив на обозрение пухлые коленки, узкое платье обтягивало привлекательные бедра, я знал, что Ольга была девушкой, готовой на все, от мужиков у нее отбоя не было, только меня в этой компании не хватало, но что-то сейчас было в ее позе, что-то, отталкивавшее мужчин, – вот ведь даже ее нынешний официальный хахаль Дима Безруков отодвинул свой стул подальше и делал вид, что Оля его совершенно не интересует…