«Приезжай, Гошка пропадает».
   Да, не получилось песни.
   На этот раз песня обернулась острием внутрь, и Гошка пропадал.
   Он пропадал потому, что все оказалось неправдой. Разве так он представлял себе этот прилет? Что угодно он мог себе представить, только не прилет этого заурядного марсианина, которому так обрадовались все мы, а потом постарались позабыть и о нем и о разочаровании. Ничего. Обошлось. А у него не обошлось.
   Сейчас надо рассказать о том фокусе, который он проделал с нами много лет назад.
   Когда Гошка пришел к мысли, что образ возникает в мозгу по тем же законам, что и его жизненный прототип, и что, стало быть, все, что возникает в мозгу, может при известных условиях повторяться в жизни, он обрадовался и успокоился.
   Ну как же? Если изобретатель представляет себе во всех деталях двигатель, который он нигде не мог увидеть, то этот двигатель можно построить и он будет работать. Тут, правда, вмешивается воля и в момент воображения и в момент воплощения. И поэтому это пример элементарный. А образ возникает независимо от воли, и материальное подобие этого образа должно возникнуть независимо, значит надо ждать, пока законы, которые вызвали в мозгу этот образ, сами создадут его реальный прототип. А сколько ждать? Может быть, жизни не хватит? Может быть. Иногда простое ожидание — героизм.
   И Гошка ждал эту женщину, которая прилетала и улетела назад, оставив после себя головокружение и тоску. Но годы шли, люди занимались делами дня, и ожидание становилось нелепым. Менялись взгляды, делались открытия, ветер возвращался на круги своя, а Гошка ждал. Он уже становился анахронизмом.
   Человечество трезвело, а «рыцарь Гринвальюс все в той же позиции на камне сидел», и над ним смеялся Козьма Прутков.
   И тогда, много лет назад, мы, как и теперь, пришли к Гошке и тоже сразу поняли, что дело неладно.
   Глаза у него лихорадочно блестели, трубка у него гасла, и на одну понюшку табаку он тратил полкоробка спичек.
   Комната у него была чисто прибрана, на столе стояли цветы, и через каждую фразу он оглядывался на дверь. А когда он молчал, на его лице было такое выражение, будто он говорит быстро и жалобно.
   Мы ему тогда сказали примерно то же самое, что и сейчас:
   — Гошка, кончай это дело. Фантазия фантазией, но надо заниматься земными делами. Посмотри на себя — ты похож на ненормального.
   — А что есть норма? — спросил он, и посмотрел на дверь, и привстал.
   Мы тоже оглянулись. Дверь как дверь, белая и убедительная.
   — Кого ты ждешь? — спросили мы.
   — Ее, — ответил он.
   Мы, помню, начали о чем-то допытываться, но услышали сначала бормотанье, а потом он вытер лицо и начал рассказывать спокойно и как бы удивленно.
   Из нас троих Гошке больше всех было свойственно интуитивное мышление. Во всяком случае, у него эта третья сигнальная система работала чаще, и догадки его были неожиданнее, чем это бывало у нас. Оправдывались и подтверждались самые странные его идеи.
   Я уж не говорю о нашумевшем его предсказании насчет золотых рудников в районе Джиланчика. Это когда он еще занимался поисками дьявола, я нашел зеркало. Все тогда отнеслись к этой догадке как к очередной мистификации. А когда через некоторое время здесь открыли самые мощные золотые пласты на земле и появилась статья в «Комсомолке» — «Сокровища красных песков», — о его догадке постарались забыть.
   Но совсем забыть не удавалось, и отношение к Гошке было странное, какое-то раздраженно-боязливое. Ну не может же быть, чтобы человек вот так, за здорово живешь, без всяких исходных данных взял да и предсказал геологическое открытие? И не то чтобы сделал геологическое открытие, а предсказал саму возможность этого открытия.
   Но все дело в том, что интуиция — это вовсе не отсутствие исходных данных и фактов. Она просто опирается на факты и связи настолько тонкие, что они прямо входят в подсознание, минуя размышление, и поэтому кажется, что они взяты с потолка.
   Он посмотрел в потолок.
   — Не кажется ли вам, что это произойдет через несколько минут… может быть, уже произошло… — сказал он с жуткой убедительностью.
   — Не сходи с ума…
   — Не заметили ли вы сегодня странную многолюдность на улицах? — спросил он. — Отвечайте, не увиливая, ну?
   Мы молчали.
   — Заметили, конечно, — сказал он. — Только трусите признаться.
   Мы действительно заметили и потому теперь начали трусить.
   — Смутные слухи, — сказал Гошка. — Смутные слухи. Я ехал в такси, и шоферша молодая рассказала мне о пункте, куда ей надо будет мчаться в случае начала войны. Понятно? — спросил Гошка.
   Мы молчали.
   — Потом милиционер остановил такси, — сказал Гошка. — Это было начало паники. Город сейчас как огромная гостиница. Все знают, как поступать в случае налета. А на самом деле это прилет пришельцев. Я об этом сразу догадался. А потом передали по радио, что население должно быть готово к атомным взрывам или аннигиляции… Ну смотрите, как разворачиваются события… Тоскливый ужас перед крахом человечества и в то же время жуткое любопытство, которое я заметил у окружающих и которое передалось мне… Потом это предупреждение по радио — они прорвались… То есть где-то на Западе их ракеты приняли за враждебные земные, и по всем вычислениям плоского разума их надо встречать плохо, так как вычислено и подтверждено, что они принесут гибель… Поэтому и авангардные бои, и кого-то уничтожили из пришельцев, и теперь приближались мстители.
   Фосфоресцирующее ночное небо в облаках и ощущение того, что где-то уже ведутся бои…
   Ночь. Вдруг все заледенели. На небе засветился круг с размытыми краями… Сфокусировался — часы светящиеся…
   Стрелка пошла по кругу: нам показывают, сколько осталось, догадался кто-то… И вдруг все поняли и заледенели.
   «Это уже они показывают, сколько осталось».
   Что осталось: до встречи или вообще — существовать?..
   Человек борется не столько с природой, сколько с плодами собственной фантазии. Которые, впрочем, тоже есть природа.
   Когда ракета опустилась, открылся люк, и вышла ОНА.
   Та самая, что 12 тысяч лет назад. Пустяки. Не произошло ни атомного взрыва, ни аннигиляции. Ничего не случилось, если не считать удара красоты, который ощутили все, даже те, кто за всю жизнь не произнес этого слова, даже ледяные красавицы сезона ощутили это, даже старики, интересующиеся только омлетом, даже кретины, ковыряющие в носу, ощутили этот удар понимания, эту бесспорную и безошибочную красоту.
   Особое несловесное понимание, безошибочность, тающая нежность исходили от нее, как сияние. Даже тем, кто стоял далеко в толпе, даже тем, кто смотрел в окошки телевизоров, было понятно, что ее кожа под рукой как ветер.
   Засмеялась.
   «Сейчас», — сказала она, и каждый услышал это на своем языке.
   Приложила руку ко лбу. Начала медленно говорить.
   Толпа притихла.
   Вибрирующий голос.
   Отстранила услужливо подсунутый микрофон. Голос без усилия доходил до каждого. Видимо, усиление совершалось каким-то другим путем. Все поняли: никакой вражды не будет, на стрельбу ей наплевать, они шли на это, предполагали страх и ошибку.
   Подошла к клетке ревущих зверей. Откуда эта клетка? Ракета мягко, не колыхнув воды и не спугнув лебедей, опустилась посреди пруда в Московском зоопарке, и утята помчались к ракете желтыми стайка. Она открыла клетку. Ужас охватил людей.
   Львы, рыча, кинулись наружу, тяжко сшибая друг друга, и с воем начали подползать к ней — как будто узнали.
   Крокодилы, сопя, ползли к ней, скрипя песком, трущимся о чешуйчатые брюхи. Передний открыл пасть, как при зевоте. Она положила между челюстями тонкую руку. Он не захлопнул пасть. Она засмеялась и оглядела всех.
   В толпе послышался стон. Люди начали становиться на колени…
   — Перестань! — закричал Костя.
   Памфилий замолчал. По щекам у него бежали слезы.
   — Псих ненормальный, — сказал Костя. — Ты же сумасшедший совсем. С тобой потолкуешь и сам свихнешься.
   — Откуда ты набрал все эти подробности? — спросил я.
   — Видел, — сказал Памфилий.
   — Где?
   — Внутри себя.
   Бред.
   — …И на улице, — сказал Памфилий. — вы же видели толпы на улицах?
   — Сегодня праздник авиации, — сказал Костя. — Гошка, опомнись…
   — Да, праздник авиации, — сказал Памфилий. — Подожди, дай я докончу. История не окончена… После того как я рассказал все это вам, и вы сочли меня сумасшедшим, и я на это ответил вам, что все это просто фантазия, а мало ли фантастики печатается сегодня, и вы с этим согласились, — после этого мы включаем радио, и тут диктор скажет: «Передаем чрезвычайное сообщение, — и голос у него задыхающийся. — Президиум Академии наук, — скажет диктор, — сообщает, что радиотелескопы обнаружили межпланетные корабли, и они приближаются…»
   Он замолчал. И мы не знали, что сказать на это. Как он цеплялся за свою фантазию! Он уже и нас включил в нее, и мы уже стали элементом рассказа. Но это все-таки был рассказ. Как говорил Олеша: рассказ—это все, что рассказано. На улице был белый день. Реальная жизнь шумела на улице, а здесь несчастный парень пытался материализовать фантазию. Зачем?
   — Зачем?
   — Я люблю ее, братцы, — сказал он. — Вот в чем штука.
   — Кого, чудак? — Ту, которая прилетит…
   — Ладно, — сказал Костя. — Тут пути нет. Разве что в безумие. Ты становишься маньяком. Гопака. Вернемся к реальной действительности.
   Он включил радио. Нормальное московское радио.
   — Вот послушай реальные известия, — сказал он. — Кто где что посеял и что из этого выросло. После всей болезненной чепухи это звучит райской музыкой.
   И тут диктор, реальный диктор, а не выдуманный, реальный московский диктор сообщает о непонятных сигналах из космоса, обладающих периодичностью в сто с лишним дней. И что среди всех хаотических сигналов космоса это первые сигналы с устойчивой характеристикой. И что многие советские ученые не исключают возможности их искусственного происхождения… Ну, вы все, конечно, помните это сообщение. Обидно только, что никто теперь не поверит, что Гошка рассказал нам свою фантазию о сообщении раньше, чем оно прозвучало по радио.
   Мы ничего не понимали. Чересчур это напоминало продолжение Гошкиного рассказа, и хотелось проснуться.
   Мы посмотрели на Гошку. Он смеялся. Морда у него была спокойная и довольная.
   — Ну вот, — сказал он дружелюбно. — Я же говорил вам, а вы не верили. Я знал, что сегодня должно случиться что-то в этом роде.
   Поглядев на наши лица, он сказал:
   — Выпейте водички. Еще посмотрим, кто из нас псих. Пошли куда-нибудь, закажем и съедим большую еду. Я помираю от голода.
   Он потянулся с хрустом.
   — Я не гордый, — сказал он. — Теперь могу подождать сколько нужно. А вы балды, братцы кролики. Сами придумали третью сигнальную систему, а сами боитесь ею пользоваться. Чуть меня с толку не сбили.
   Вот как было много лет назад. Так здорово начиналось. А что из этого вышло?
   Случилось самое фантастическое — прилетел этот научно-промышленный марсианин.
   — Ну и что хорошего? — спрашивал Гошка. Ладно, пора прощаться с детством. Я имею в виду детство человечества.
   Кстати, этот тип, мои будущий ассистент, присланный невесть откуда и невесть каким начальством, так и сидел в углу, куда я его посадил с журнальчиком. И он был нам совсем не нужен сейчас, и только моя врожденная вежливость не позволяла мне спросить его сразу, что ему, собственно, здесь нужно и почему он не пришел мне представляться в лабораторию.
   — Послушайте, почему вы пришли сюда? — спросил я его.
   — Мне сказали, чтобы я разыскал вас, и я разыскал…
   — Имелась в виду лаборатория.
   — Мне никто не сказал этого, — ответил он.
   — А сами вы не могли догадаться? — спросил Костя.
   Он пожал плечами. Меня начал бесить этот жест.
   — Боюсь, мы с вами не сработаемся, — сказал я.
   — Почему? — спросил он.
   — Я вам потом объясню, — сказал я. — Вы прочли то, что я вам дал?
   — Да.
   Я ему дал статью, где убедительно доказывалось, что, несмотря на развитие кибернетики, человеку полагается думать.
   — Вы согласны с тем, что там написано? — язвительно спросил я.
   Он пожал плечами.
   — Он пожимает плечами, — сказал Костя. — Почему вы пожимаете плечами?
   — Вы спросили меня, согласен ли я… — робко сказал он.
   — Ну?
   — Я этим движением хотел показать, что я не понял…
   — Чего не поняли? Согласны вы или нет?
   — Я не понял того, что я прочел… — тихо сказал он.
   — Не поняли того, что вы прочли?.. А что, собственно, там можно не понять? — спросил я. — А почему, собственно, вы держите журнал вверх ногами?
   — Вы мне его так дали… — робко сказал он. Он как взял журнал вверх ногами, так и пытался его читать. Он в нем ничего не понял. Мы глядели на него ошеломленные.
   — А… почему, собственно, вы не могли его перевернуть?.. — тихо спросил Костя.
   Он посмотрел на Костю снизу вверх, и робко улыбнулся, и пожал плечами.
   Тогда Гошка вскочил с тахты, схватил его за шиворот, выволок из комнаты, протащил его по лестнице и вышвырнул на улицу.
   Потом он вернулся, потрогал стены, стол, потолкал тяжелое кресло, как будто хотел убедиться, что все прочно стоит на местах.
   — Не люблю фантастику, — сказал он и вытер руки о штаны.
   Костя повернулся от окна.
   — Он там внизу ждет, — сказал он. — Сигналит.
   — Узнай, что ему нужно? — сказал я. Костя открыл окно.
   — Что вам нужно? — спросил он.
   — Я у вас забыл берет, — ответил ассистент. Гошка схватил берет и вышвырнул его на улицу.
   — Не человек, а какой-то марсианин, — сказал он.
   Тут позвонил телефон, и Гошка снял трубку.
   — Тебя, — сказал он мне. — Начальство.
   — Что они все, сбесились? У меня выходной день… Слушаю.
   — Ну как? — спросил голос в трубке.
   Это академик Супрунов из отделения биофизики.
   — Что — ну как?
   — Как вам понравился ваш новый ассистент? Потом он мне все объяснил, что и как и зачем все это было нужно, и выходило, что я сам выпросил себе такого ассистента потому, что моя работа по расшифровке сигналов мозга требует как раз такого ассистента. Я и мечтать не мог о таком.
   — Братцы, — сказал я ребятам. — Братцы… Гошка, знаешь, кого ты вышвырнул за дверь?
   — Кого? — спросил Гошка.
   — Марсианина…
   — То-то мне его лицо показалось знакомым до отвращения, — сказал Гошка.

Привет тебе, Аврора. Рассказывает Аносов. Крах третий

   Я посмотрел на часы и тут же забыл, который час. Совершенно очевидно, что они сегодня не прилетят. Колючие звезды шевелились в черном небе. Корыто локационной антенны вращалось как бешеное.
   Ждать и догонять труднее всего, ждать и догонять. Мы сильно продвинулись вперед и, по-видимому, догнали их. Теперь оставалось только ждать.
   Весь мир ждал. И мы ждали. После того, что произошло с первым прилетевшим марсианином, у нас для этого были все основания. Сейчас, когда они должны прилететь и уже нет возможности повлиять на события, особенно важно припомнить все подробности того, что случилось в эти последние безумные несколько часов.
   Поначалу ничего не было заметно. Поначалу казалось, что этот паршивый марсианин не был таким паршивым.
   Я человек реальный, не фантазер. У меня сказано — сделано. У меня тоже своя идея, которую я тащу через всю жизнь. Но только в отличие от Кости и Памфилия идея моя практическая.
   Суть дела состоит в следующем. Люди должны понимать друг друга. А что у человека для понимания? Язык слов? Язык жестов? Язык мимики? То есть понимание человека человеком держится по-прежнему на догадках. Оцениваем жесты, симптомы, статичные признаки, ищем подтексты в словах, догадываемся, что они означают на самом деле. Хаос, дисгармония.
   Понять — значит упростить.
 
 
   Понять себя — значит упростить себя. Отсюда вся кибернетика — от идеи свести функции мозга к простым «да» и «нет». Для частных задач расчета и управления она годится, для открытий — нет.
   Вдумаемся. Машина — всегда для облегчения усилий. Стало быть, ясно одно: человеку трудно с достаточной быстротой отвечать «да» и «нет». А почему? Потому что самое трудное для человека — это сделать выбор. Даже самый маленький выбор для него микротрагедия. А почему? Потому что все, что есть, для чего-нибудь нужно.
   Выбор относителен. В каждом варианте есть «за» и «против». Поэтому истинное решение лежит за рамками противоположных доводов. Но до этого надо созреть, а это всегда трагедия. Вредность или полезность любого выбора относительна, и человек смутно чувствует это, к его охватывает противоборство желаний. У робота же никаких желании нет, поэтому решение его мгновенно. Желаний у него нет, но у него заодно нет и совести.
   Мы еще не знаем, что такое желания, но мы знаем, что они есть. Мы стараемся понять причины желаний, потребностей, но суть их одна — человек несчастен, если они не удовлетворены.
   Но исполняются наши желания, и мы опять несчастны, так как чаще всего результаты нас не удовлетворяют.
   И очень часто мы испытываем счастье тогда, когда мы этого вовсе не ожидаем. То есть удовлетворены какие-то наши глубинные желания, о которых мы и понятия не имели.
   Неизвестно, как поведет себя человек, столкнувшись с одним и тем же фактом. Что это означает? Что человек нестабилен, что он что-то вроде тумана или броунова движения? Нет. Стабильнее человека нет ничего. Только стабильность его высшего порядка. Все его бесчисленные, не поддающиеся учету реакции обеспечивают его главную стабильность, которая делает его человеком и безошибочно отличает его от любого животного вида.
   Что же это за отличие?
   Не кажется ли вам, что единственное, что делает человека человеком, это вовсе не способность вычислять, и анализировать, и делать выбор — это умеют делать машины, не приспособляемость — это умеют даже бациллы, — не кажется ли вам, что человека делает человеком только его способность к сочувствию, распространяющаяся на окружающих?
   Вы скажете, что это тоже мысль, и, стало быть, — упрощение?
   Да, но только в той мере, в которой она выражена словами.
   Подберите любой термин, назовите это чувство нежностью, этикой, душевностью, состраданием, милосердием, совестью, взаимопониманием, каким угодно словом назовите это чувство — наблюдение останется верным: все человеческое связано у человека с этим, все звериное или машинное — с отсутствием этого. Чего этого? Человечности. Человечности!
   Так нельзя ли, спросил я себя, не дожидаясь, когда станет известен механизм человечности, придумать механизм, улавливающий и использующий симптомы гуманизма? Если есть это чувство — должны быть и его симптомы.
   Любое чувство — это процесс, то есть некая энергетика, и, следовательно, на выходе всегда изменение биотоков. Значит, их можно записать, получить энцефалограмму любого чувства, в том числе и главного этого.
   Если можно записать энцефалограмму, то ее можно и воспроизвести. Можно построить генератор, способный передавать на расстояние прихотливую звенящую энцефалограмму человечности, и она будет накладывать свою синусоиду на весь спектр человеческих биотоков, и вызывать резонанс, и отзываться эхом в человеческой душе, и, стало быть, эта задача при всей ее сложности чисто техническая, а это уже по моей части. Так думал я.
   «Послушайте, — думал я, — а разве мы не занимаемся этим повседневно? Разве вся педагогика, воспитание, школа, семья с самого нашего детства не занимаются тем же самым? Только они это делают словами, звуками, красками, которые вызывают образы, а я обойдусь без промежуточного звена и, стало быть, смогу проще дойти до больших глубин и сделать рефлекс человечности устойчивым, как потребность».
   Но тут передо мной вставал другой вопрос. Где взять образцы?
   Кто решится энцефалограмму одного человека сделать эталоном для всех остальных? В любом случае остается сомнение: а нет ли более высокого образца? И кроме того, где доказано, что сама человечность статична, не изменяется, не эволюционирует? Где доказано, что в каждом следующем поколении не может быть достигнута более высокая ступень? Кто же решится остановить этот великий процесс и загнать человечность в одну, даже самую просторную, колодку?
   Так возник вопрос о последствиях.
   Сегодня уже нельзя отмахнуться от этического смысла науки вообще и любого эксперимента в частностисти. Поняли уже, наконец, что научное открытие, изобретение не нейтральны. Молотком можно забить гвоздь, но можно и пробить голову. Важно, в чьих руках молоток.
   Науку остановить нельзя, но ученые повзрослели, и никто уже теперь не идет на эксперимент, не предусмотрев «фул пруф», защиты от дурака, не разработав техники безопасности. Панорама домов уходила в легкий августовский туман.
   Я выпил молока и стал тихонько убирать захламленную мастерскую. В душе у меня звенели трамваи моего детства.
   Она все еще спала.
   — Благородная норма, — сказал когда-то старик.
   Она спала.
   Я наклонился и стал смотреть на эту вздрагивающую на шее голубую жилку, в которой была заключена светлая и яростная надежда всей мыслимо обозримой вселенной.
   Как же мне было поступить? Как же снять противоречие между необходимостью проверить эту идею (чересчур заманчивы были последствия) и необходимостью обезопасить человечество от этой идеи (чересчур страшны были последствия)?
   А выход нашелся очень простой. Вот какая моя задача — лично моя, какая моя задача конкретно, как ученого? Моя задача: смонтировать генератор, способный глушить синусоиду бесчеловечности. Вот и все. Вот и выход из моего противоречия науки с этикой.
   Не нужно создавать единого эталона человечности и тем тормозить ее эволюцию. А нужно глушить бесчеловечность и тем тормозить ее эволюцию.
   Создавать идеалы — это дело оторвавшегося от земли Памфилия и держащегося за землю Якушева.
   Я не художник. Не мое дело создавать идеалы. Мое дело — выпалывать все, что мешает их цветению.
   Кто мне в таком деле поможет? Человек, которому легче всего взглянуть со стороны на земную норму, на человеческий вид в целом и который, с другой стороны, сам бы ничем не отличался от нормального человека. Кто же это? Вы угадали. Марсианин.
   А теперь надо рассказать о четырех ребятах, из-за которых все окончилось благополучно. Если, конечно, можно считать благополучным неудавшийся эксперимент.
   Главная среди этих четырех была одна гречанка. Я тогда еще понятия не имел, что она старая знакомая Кости Якушева.
   Она была немножко лохматая, с огромными, не то огненными, не то меланхоличными глазами. Рот у нее был всегда полуоткрыт. Бывало, уставится и смотрит. И не поймешь, думает она о чем-нибудь или просто ждет, когда же ты, наконец, уйдешь.
   Сначала все считали ее глупой. Но это быстро прошло.
   — Телка, — сказал наш сотрудник Кожин. — Уставилась и смотрит. Интеллект на точке замерзания.
   И еще многое говорил. А потом совсем интересно говорил. Мы все забыли даже, из-за чего он разговорился. А когда стало совсем интересно и он уже одобрительно поглядывал на нее и думал: вот, наконец, у нее что-то живое в глазах, — в этот самый момент она усмехнулась и спрашивает его:
   — Стараешься?
   А потом пошла прочь и сорвала травину длинную и голенастую. А мы смотрели, как она шла, далеко отставив согнутую в локте руку, так как травина была длинная и голенастая и светлый конец травины она держала губами.
   Как она шла! Посмотрели бы вы, как она шла! А у Кожина был бледный вид.
   Он опять заговорил о чем-то, но Толич сказал:
   — Тебя почему-то интересно было слушать, пока она здесь стояла. А теперь неинтересно. А может быть, ты глупый?
   Кожин тогда повернулся и ушел. От Толича всегда можно было ожидать нелепых выводов. Он этим славился.
   А как она танцевала! Боже! Она распускала тяжелый пучок волос, встряхивала головой и роняла волосы на спину. Грива! И тогда она начинала танцевать. Кисти рук отведены в стороны, шаги длинные, повороты — не уследишь, талия — как тростинка! А в глазах опять никакого выражения. Нельзя понять — интересно ли ей, что на нее смотрят, или она просто дожидается, когда устанут на нее смотреть и разойдутся. И все время летающая грива волос.
   А в общем-то она не задавалась, не была недотрогой или какой-нибудь одинокой. Она дружила с тремя ребятами. Самыми неинтересными из всех, каких вы когда-либо встречали в своей жизни. Иногда вы могли их увидеть всех четверых. Тогда она клала кому-нибудь из них руку на плечо, и все четверо смотрели на тебя.
   Потом они уходили.
   Больше всего раздражало то, что вот так рассмотрят, взвесят и уйдут. И не то чтобы они при этом понимающе переглянулись или потом поговорили о тебе, обсудили. Нет. Просто у них было единое мнение на все. Поэтому они посмотрят на тебя и уйдут, и каждый из них будет уверен, что у каждого из них, у всех, одно и то же мнение. Вот собаки!
   Можно подумать, что наедине они вели содержательные беседы — рассказывали друг другу сюжеты фильмов, задавали друг другу вопросы: «А как ты провел день?», или: «Нравятся ли тебе новые стихи, напечатанные в газете?» Нет. Наедине они все четверо не вели содержательных бесед. Не вели они также бессодержательных бесед. Они не вели никаких бесед. Они молчали.
   Можно было подумать, что у них уже все рассказано друг другу. Нет. Они понятия не имели о прошлом друг друга. Это было известно точно. А может быть, они были связаны какой-нибудь тайной? Или они родились в одном доме или в одном роддоме?