А вышли из машин не рослые ребятки в темных костюмах, как ждали все вподглядку, но четверо в рясах шелковых, с тяжелыми крестами золотыми, митры надели с крестами из камушков блещущих, а с ними, утробистыми – монашек согбенный в мягкой шапочке, так эти четверо чуть не под руки его к дверям провели. А тот, ноги двигая черезсильно явно, у входа сказал им: «Здесь ждите, там вам делать нечего, сам я, да отвяжитесь, дойду, дойду». И дошел.
   Монах велел предупрежденной директрисе, сипевшей со страху и заранее согласно кивавшей длинным бледным лицом, провести его в комнатку потише, привести к нему мальчика Петрова, дверь закрыть снаружи и уйти подальше, а после он, мол, позовет.
   – Как же – позовете, я ведь уйду, не услышу ведь, – отчаянно осмелилась тетка; слава же богу, не проверка-ревизия, не по ее душу приехали.
   – Позову – услышишь. Иди, не разговаривай, – не повернув головы сказал монах. – Иди, иди, за воровство не мне, грешному, с тебя спрашивать. Ступай.
   В кабинетике черноризец за стол директорский садиться не стал, а умостился на хлипком стульчике у окошка, опустил прозрачные веки, стал ждать. Скоро привели Петеньку, монах не шелохнулся, глаза не открыл, а когда директриса, задом отступив к двери, вышла, то услышала, как сказал старец: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Начну». Долго молился монах, долго – пока не потемнели Петенькины глаза светлой зелени, пока зрачки его не распахнулись в пустыню внутреннюю, а когда узкие бледные губы мальчика налились малиново, сказал:
   – Ну здравствуй, Живая Душа, Дух Незримый… Поговорим с Божьей помощью… Можешь говорить – дозволяю.
   – Зачем? – не Петенькин ровный голос – спокойный тенорок с распевом.
   – Не знаю пока… Ты говори.
   – Без меня мало знаешь?
   – Достаточно, – ответил монах, – Бог милостив. Редки юроды ныне, вера слаба, хотят тебя к делу определить – Божье Слово народцу блажить.
   – Мне – зачем?
   – А-а… Что же – проси… Окрестим вот, помочь сподобимся, – монах зевнул, рта не крестя, – чего тебе? Вечно у вас – надобности странные…
   – Главу желаю новую, эта – пуста.
   – Протодерзостен ты… Голова – не тюбетейка Мономахова… С умом-то опасен станешь, зная-то многое… Нет, нельзя того.
   – Тогда – не стану. Уходи.
   – Укрою тебя опять – уйду. Не ко времени ты, всегда вы не ко времени, а душе нельзя без власти над ней. Это – твердо. Прощай. Не гневайся.
   Снова долго молился монах, потом ушел, а директриса, как толкнул ее кто, подхватилась, прибежала, ухватила Петеньку за руку, тисками будто, повела спать, поторапливаясь. А назавтра никто в детдоме о вчерашнем и не вспомнил.
   Осенью, кленовые листья отбагрянились уже, легли недолгими скользкими ковриками на щелястые мостовые и тротуары, тогда повели ребятишек из детского дома в поликлинику – записать в желтые бумажки, кто какой хворостью нездоров. Петенька почему-то идти противился, хоть и не в его это было безразличном обычае, а тут – ни в какую. Силой почти пристроили в самый конец колонны общей. Пошел… Голову кругловатую уклонил – пошел, башмаками сырыми мокрые листы загребая невидяще, – да возьмите его за руку кто-нибудь, упадет ведь, всех потом перемажет, ну, кому сказала!
   Интересного в городе для затворников сиротского дома всегда много – вот на углу пивом торгуют, вот машина грузовая грязью брызгается, вот коты дерутся в палисадничке, а-а! а вот и милиционер – дядя Степа, дядя Степа! А почему он маленький? Так, все потом расскажу, не останавливаться, ровней, за руки держимся – ну, кому сказала! Никому не был интересен сидевший на низкой скамейке бородатый дедушка с кривенькой палкой лесной и небольшой дерюжной сумкой между коротких ног, обутых в разбитые грязной водой валенки, – откуда у такого деда гроши на галоши? Полно на Руси таких дедушек… А уж бабушек…
   Беззубый дедок, обросший сивым волосом, руки заскорузлые, ногти черные, ест хлеб и соленый огурец – что забавного? Ой, нет – вот, подавился он, как дети мимо идут, давится, давится, багровеет, кашляет – крошки хлебные и огуречные семечки из носа летят – смешно! Ноздри, как две баранки… Прокашлялся, пока детишки мимо топали-прыгали, и последнего – Петеньку – хвать за рукав клетчатый! Возле себя оставил – никто не заметил! Ушли дети. Стоит Петенька, на дедушку смотрит, ясно так, безмысленно, как будто видит – каков на самом деле этот… дедушка.
   – Видишь… И хорошо – вовремя, значит, мы… Вот погоди-ка чуть, сейчас я, – с этими словами дед вытащил из дерюжины армейскую фляжку в брезентовом засаленном чехле, отвинтил крышку, глотнул хорошенько, а потом набрал полный рот чего там в этой посудине было и обрызгал мальчика – от макушки белобрысенькой до сбитых каблучков грубой обуви. Еще глотнул, а капли, на бороде пегой оставшиеся, не ладошкой отер, а отряс, часто крутя головой, как искупавшийся пес. Стал водить возле мальчика большими засветившимися тускло ладошами, говоря так: «Я – Лес, лешачок, я – корень, сморчок, волос густ, репейный куст…», и прочее такое же, неслышно уже проборматывая.
   – Хватит, – сказал Петенька, недвижно стоя, только глаза опять наполнились теменью, – хватит. Чего тебе, гнилой?
   – Э-э, я гнилой, а ты – пустой, вот и поговорим; пока дуб не сгниет, травинка не вырастет, – тебе-то что?
   – Ты пришел, не я.
   – Пришел-то ты, вот мы и озаботились. Тяжко лесам и болотам, а тобой воздушку глотнем, деревеньки пугнем, – пчелам в дуплах жить надобно… Слышал я, ты башку просил другую?
   – Сделаешь?
   – Можно. Хочешь волчью, а хочешь заячью, – делов-то…
   – В Анубисов не наигрались?
   – Тебе-то что… Так как?
   – Никак.
   – Пустые, значит, хлопоты. Ладно, мучайся. Голова-то – на шее держится… Нам с тобой торопиться некуда.
   Сгинул дедок, как не было. А Петенька долго еще стоял на улице под мелким дождиком, капли стекали с промокшей шапочки по лицу и за шиворот, – долго стоял, пока не вернулась за ним из поликлиники воспитательница, заметившая наконец пропажу. Вместе с ней был и совсем невысокий дядя Степа в синей милицейской шинели, которому детдомовская тетка сказала об исчезнувшем недоделке. Страж готовно отправился искать – не душу бесхозную, а занесенное в бумаги тело, – не только душе, но и телу нельзя, нельзя без власти над ним, нельзя без хозяина. К тому же милиционеру понравились круглые коленки воспитательницы, которыми она зазывно светила из-под юбки, растопыренно присаживаясь по пути заглянуть под уличные скамейки, как будто думала там обнаружить Петеньку.
   Больше никаких чудес в жизни Петеньки не случалось.
   Когда вырос он до шестнадцати лет, честь по чести был выправлен паспорт на имя Петра Петровича Петрова, а на той страничке, где обыкновенным смертным означают место жительства, в Петенькином документе было написано ровненько так – Специнтернат для больных с поражением нервной деятельности (фабрика № 18), и – адрес.
   Двухэтажный оштукатуренный барак, крашенный желтой с прозеленью меловой бурдой, с пятнами тут и там видной на ветхих стенах строительной дранки, стоял неподалеку от Ореховского оврага, с самого края заброшенного Царицынского парка, того самого. Здесь двести лет назад купила Екатерина-императрица деревеньку Черная Грязь, чтобы строить дворец и парк дивный разбить, где отдыхать бы ей от забот с усладителями дежурными да сменными. Прахом пошла затея та – строения краснокирпичные пораспадались, парк лесом зарос, пруды загнили: в них из соседнего Бирюлева дерьмецо городское скачивали, так что светились ночами пруды огоньками странными, – гиблое место, глухое. Часто там по весне, как снег сойдет, мертвяков подбирали, осенью-зимой бандитами брошенных.
   В бараке, где жил теперь Петенька, обитали вместе с ним еще десятка четыре придурков, как звали их местные жители, – ущербных разумом, но руками-ногами владеющих. А даром, надо сказать, советская власть никого не кормила, кроме, разве, воров чиновных, – кто не работает, тот, мол, не ест. Оно и верно как бы – а вроде и жаль пальцем деланных, – чего они там наработают… Впрочем, и при любом режиме калекам несладко – вот уж и в нынешние года на тыльном въезде в Каширский двор большая вывеска «Осторожно – глухие дворники» пугает проезжающих, так и кажется, что вот, подойди только – кинутся…
   Небольшой цех, изготавливавший пуговицы и прочую нехитрую пластмассовую дребедень, расчески всякие, расположен был на другой стороне Царицынского парка, к Бирюлеву ближе; туда шесть дней в неделю водили на работу – горячую штамповку в коробки собирать – обитателей желтого барака. Водили пешком по тропам парковым – выбивать глухоту из ног, и воздухом свежим пусть подышат безголовые… Только Петенька пешком не ходил, не ходил и все, – как повели первый раз, он на землю лег. Подняли, он опять лег. Плюнули было, а не бросишь ведь посреди леса – пропадет, поди потом отчитайся! Бить – почему-то никто не додумался… Пришлось предоставить Петеньке привилегию неслыханную: пока все вместе грязь месили или снег топтали, Петр Петрович путешествовал на автобусе, вполне самостоятельно до остановок и от них добираясь. Публика автобусная быстро привыкла к Петеньке, а он – странное дело – даже общаться стал, не с кем-то одним, со всеми сразу. То крикнет вдруг пронзительно «Гром! Гром!», и понимали все – зря зонтики не взяли, то зашепчет-забормочет, пальцами суставистыми у носа крутя, что твой Хазанов про «колинарный техникум»: «Щи, свининки, копыта, хрящики…», – ясно становилось – опять колбасы в Москве не станет. А то, бывало, когда появится просинь в небе февральском, лед кругом, стужа, так Петенька в пальтеце клетчатом, чуть не бумажном, шапчонке-гондошке, на руках обожженных варежки детские в дырочках, вскликивая почти по-петушиному, сообщит радостно: «Щас приду к себе – попою!», – знамо дело – к первой ростепели, присядут сугробы, пережили зиму, слава тебе, Господи! Многие его, Петеньку, в том автобусе видели…
   Как-то весной лес Царицынский, желтый в сережках ольховых, зеленый в новой листве березовой, сиреневый сумерками, забелел черемухой сладкой, задуло сильно со стороны северной, того гляди, опять снег повалит на огороды, рассадой утыканные. Вечером того майского дня Петенька вышел из автобуса на две остановки своей прежде, уселся на ветхую скамеечку, стал в небо глядеть. Так всю ночь и просидел до утра, покуда не свезли его в милицейское помещение, – пассажиры автобусные позвонили куда следует. Стали бы, конечно, стали бы сержанты-старшины в пиджаках серых потешаться над Петенькой, любят они убогих обидеть, да не до смеху им было в тот день – сгорел барак, где Петенька жил, сгорел со всеми, кто там помещался. Только кошки подвальные и воробьи подкрышные уцелели. И Петенька. Ну и куда его, бесполезного? Недели две пробыл он в предвариловке с разбойными мальчиками, с пьяницами синемордыми, со швалью всякой. Очень уважали Петеньку в камере – кто с ножом за смертью ходит, шкурой Живого чувствует, никому в обиду не даст, знает – зачтется. Или вычтется, – как посмотреть.
   А потом, потом – отвезли Петеньку из Москвы не очень далеко, в Добрыниху, что спокон веку спит на пути к Оке, а там – там дом сумасшедший, номер два. Номеру первому тогда мест не хватало, – в Кащенко диссидентов-правдолюбцев от истерик публичных трифтазином, галоперидолом, голодовкой и частыми плюхами лечили, вялотекущую шизофрению врачуя решительно. Петра Петровича лечить никто не собирался, но надо ж было его девать куда-то? Вот и дели. А что – самое там ему место, псих не псих, а ума-то нету…
   Прижился Петенька в Добрынихе. Халат синий байковый на голое тело, тапочки кожаные на жесткой подошве – гуляй по дворику с весны до осени! А зимой на улицу не пускали, так – окошки в палатах раскроют на часок, чтоб микробы вымерзли, да и все. Кормили просто, но сытно – хлеб, каша, картошка, супец на костях говяжьих с морковкой, – не подохнут, чай, безмозглые да сильно головастые… Дохли, правда, время от времени, так ведь все помрем, что ж тут, подумаешь… То забота не санитарская, пусть врачи да врачихи соображают, кого в рубаху смирительную пеленать, кого простынкой мокрой обернуть от беспокойства, кому таблеток пригоршню, а кого надо – мы сами кулаком в печенку, кочергой по спинище гладкой, – ишь, разожрался, тунеядец, на нашем поту, лечат их, лечат, слать бы их лес пилить, оглоедов, бумаги их придурь записывать не хватает… А Петенька тихим был, его и не замечали, считай. Вот только врач Леонид Борисович, молодой, а с плешинкой уже, глаза дикие, повадился с больным Петровым разговаривать. «Я на нем, – говорил, – Нобелевку выбью, такой материал богатый!» Давай-давай, много вас тут таких было, выбивальщиков… Давай, коли его, коли, да иглу побольше, да шприц потолще, пускай хоть задницей лядащей родной науке послужит, симулянт бездельный…
   От врачебных этих изысканий Петенькин организм то в ступор впадал, то в обморок падал, то засыпал на неделю, – дозы препаратов разных Леонид Борисович подбирал могучие, чтоб не сомневаться в результатах эксперимента. Врач про свои опыты никому ничего не рассказывал, раз только, зимним вечером изрядно спиртику с коллегой Сергеем Ивановичем подпив, завел ученую беседу.
   – …У него меняется баланс полушарий, я мерил, много раз мерил, меня уж в лаборатории гоняют, сучки, – Леонид Борисович от выпивки бледнел, бритое лицо синело щетиной. – Энцефалограф я им порчу… Лярвы ленивые!
   – Ну, Лёня, Лёня, ну, – увещевал его немолодой и никогда не беспокоившийся доктор, – нормальные они бабы, кому задарма работать охота. Ты их по жопам хлопай чаще – добрее будут, а ты – орать…
   – Да пес с ними… Здесь вот что – здесь у него, у Петрова этого, в башке пустой как бы квантовая биомеханика – он меняется все время, меняется, – ну, Эйнштейн там, постоянная Планка, сколько там – десять в сорок третьей, сорок четвертой?
   – Лёнь, да ты что, откуда я помню? Что говорю – помню, сроду я этого не знал, какая механика, ну даешь! Не смеши. Плесни малька.
   – Ну вот, а при этих как бы квантовых его переменах, по теории обязательно нужен наблюдатель, иначе смысла нет, так вот – он есть.
   – Ну и наблюдай…
   – Да не я!
   – А кто?
   – Что значит кто? Бог.
   – Ну и ладно, Бог так Бог… Ты не нервничай… Все равно никто не поверит. Я тоже не верю.
   – Да, меняется баланс между левым и правым, гасящее взаимодействие нарушается, понимаешь, – высокочастотный резонанс… Он ни хрена не соображает про сейчас, но степень анализа с выводами наперед – полный пиздец, это не осознать! Знаешь, он как погоду предсказывает?
   – Может, у него кости ноют…
   – Какие, на хер, кости! Не-е-ет, я его еще разговорю…
   Прошло полгода, и Леонид Борисович подобрал подходящий медикамент. О чем он говорил с тем, кто был внутри Петеньки, неизвестно, зато известно, что после этого врач запил, а Сергей Иванович написал аккуратный доносик. Больного Петрова изолировали от прочих, а когда Леонида Борисовича из запоя вывели, был он приглашен кое с кем побеседовать.
   Лубянка суетливо и опасливо пыхтела выхлопами на повороте с Кузнецкого, с разочарованными и строгими лицами выходили граждане из 40-го гастронома, в глубине двора напротив раскорячился непотребный памятник Воровскому – как обычно, словом. Леонид Борисович, шагая к бюро пропусков, нервничал, который раз вытирал потную правую руку о внутренность брючного кармана, поправлял сбивающийся от частого верченья головой галстук. Мысли врача были путаные – кто его знает зачем зовут; может, натрепался где про Софью Власьевну, а может к себе пригласят – диагнозы липовые подмахивать, – а что – если накинут сотенку… Не пытать же… Хотя…
   Многие коридоры, которыми его провожали к искомому кабинету, были небогатые, где и линолеум протерт, народец навстречу – обыденный, двери – в древнем дерматине, – а не балуют их… Рука, которую Леонид Борисович протянул кабинетному обитателю, все-таки была влажной.
   – Здравствуйте, товарищ Вайсборд, – кэгэбэшнику было лет сорок, костюм хороший, серый, сам – выше среднего, сухой, кожа с желтинкой.
   «Астеник, желчи полно, злой, небось – шутить нечего», подумал доктор и, кашлянув слегка, сказал:
   – Вайсброд.
   – Простите?
   – Я говорю – Вайсброд моя фамилия. Вайсброд, а не Вайсборд. Так, во всяком случае, в паспорте, – все же пошутил Леонид Борисович.
   – Ну что же, если вам так удобнее, пусть будет как в паспорте. Меня зовут Сергей Петрович. Будем с вами работать, так что вы оправдываться не спешите – торопиться-то некуда…
   – А я и не…
   – Не спешите или не оправдываетесь?
   – И то и другое, – Леонид Борисович, даром что психиатр, к таким перескокам был непривычен.
   – Признаете, стало быть? – чекист улыбнулся довольно.
   – Что, что признавать?
   – Да вы не волнуйтесь, нам лишнего не надо. Вам, наверное, тоже. Расскажите, Леонид Борисович, о вашем пациенте Петрове.
   – Петрове?
   – Да-да, Петре Петровиче. Будет у нас с вами пытка.
   – Что вы, то есть…
   – То есть пытка – это просто беседа, допрос, от старого русского слова пытать – дознаваться, значит. Ну, вспомните: «Хождение по мукам», Лёва Задов, «я тебя буду пытать, а ты мне будешь отвечать».
   – А-а, да-да…
   – Ну вот…
   Полчаса доктор Вайсброд добирался до сути дела, выпив по ходу рассказа стакан крепкого и горячего чая с лимоном и множество раз отерев лицо и шею промокшим уже носовым платком. Сергей Петрович совершенно не препятствовал врачу высказываться, только головой кивал да время от времени помечал что-то остро заточенным фаберовским карандашом на чистом листе бумаги.
   – …баланс полушарий. Да, меняется баланс, нарушается реципрокное и взаимодемпфирующее взаимодействие, резонанс, понимаете, высокочастотный резонанс. Это глубина потрясающая, ее просто невозможно осознать. Нам невозможно. Так что он, Петров, как бы сказать, вы уж меня извините, Сергей Петрович, он – просто, наверное, агент божественного промысла. Не соответствует это, конечно, установкам, – а как же быть-то? Вот вы даже спрашиваете… Ну, как знаю… Только он еще и не осознает собственный анализ, – он ему просто не нужен.
   – Да-а, нужен, только не ему. А вы, Леонид Борисович, крещеный? В церкви бываете? Или, может быть, простите уж, в синагоге?
   – Нет-нет. А зачем вам?
   – Это я к слову, продолжайте, пожалуйста. Что там с анализом?
   – С анализом? – Вайсброд понял, что трепанул, и повел в сторону. – Понимаете, Сергей Петрович, ну, это я так думаю, тут выяснять и выяснять… Нарушения же налицо… Человек с нарушением функций левого полушария – да, нарушения речи, да, – но это та же личность, он – человек, по крайней мере. А в противоположной ситуации он говорить может, но это совершенно другой человек. А может, и не человек… А тут еще резонанс частотный…
   – А это просто химический баланс или эндокринный? Что закачивать-то, чтобы обострить интуицию? Почему он говорит-то время от времени?
   – Потому что правое полушарие, – врач не замечал, что чекист уж больно в теме, – оно сбрасывает накопившиеся впечатления, а левое вербализирует их совокупность, снимает доминанту правого мозга. А как там на самом деле… Есть такая вещь, комиссуротомия называется – разделение полушарий. Ножичком, так сказать. Вот оттуда. Левое, правое…
   – А почему так получается, Леонид Борисович?
   – Понимаете, если плод прилежит одним ухом к наружной стенке матки и живота матери, а другим нет, то считают, что это определяет развитие асимметрии полушарий. Почему дебилов было много, когда бабы корсеты носили? Ну а Петров, он же еще Близнец…
   – А где его брат? Он говорил вам? Данные есть? – кагэбэшник вздернулся даже, – не ожидал такого поворота.
   – Нет, он по гороскопу Близнец. А два полушария – это своего рода семья. Две половины. И целое тут же. Когда расщепленное сознание – это шизофрения. А тут – многократно расщепленное. Талант – всегда шизофрения, – вздохнул Вайсброд.
   – Дыхание жизни, Леонид, в египетской традиции, входит в правое ухо, а дыхание смерти – в левое. Вот, например, кто каким ухом телефон слушает… – взгляд Сергея Петровича изменился, как будто все нужное для себя он уже понял. – Вот еще что мне скажите: логику в его высказываниях вы не пробовали искать?
   – Э-э… Ну как… Логика у него не аристотелевская и не диалектическая. Другая какая-то. Хотя вроде и диалектическая, но у него в системе противоречия нет. Он, знаете, объясняет явление сразу в развитии, плюс форма-содержание, но не одно явление, а все! Все! Понимаете?!
   – Так что же, он всемогущ?
   – Нет, всемогущ, наверное, Бог. И то… Петенька, Петров, простите, лишен возможности влиять на явления. Хотя озвученный анализ влияет, наверное…
   – Понятно. Вот он новую голову и просит, – горестно так покивав, сказал чекист.
   – А вы откуда, собственно… – начал было доктор, но осекся – понял.
   – Так вот, Вайсброд, вообще-то то, что вы проделывали с Петровым, называется, как вы догадываетесь, вивисекцией, законом запрещенной. И прямая бы вам дорога в значительно отдаленные места, а не в Стокгольм за премией…
   – Бы? Вы сказали бы?
   – Да. Я так сказал. Потому что вас выручает результат. Прямо сейчас вы мне напишете пару бумажек: одну с обязательством сотрудничать, но это пустяки, а вторую – с полной схемой применения ваших препаратов. И не вздумайте путать.
   – А я?! Я же тогда уже никому…
   – Нет, вы будете при своем пациенте, только в Добрынихе вы уже не работаете, а пациент Петров там никогда не числился. Понятно? Вижу – понятно. Тогда приступайте. Первый документ я вам продиктую.
   Долго-долго мучили пациента Петрова на неприметной дачке по Минке, скрытой от любопытствующих густым ельником и глухим трехметровым забором, да проволока колючая, да битое стекло поверх заборного кирпича в бетоне, да охрана – ни войти кому ненужному, ни выйти. Их там было несколько таких пациентов плюс охрана, плюс обслуга, плюс врачи и братья медицинские. Бабам на эту дачку хода не было. Во избежание. Когда раз в неделю, когда два, а то и чаще – по надобности, приезжали те, кому отвечать надо всегда честно и вежливо. А у доктора Вайсброда, как назло, сразу с Петенькой на месте новом не заладилось. Нет, вызывать он его вызывал, это даже Сергей Петрович не отрицал, недоверчивый, – видно было. А говорить Потаенный не стал, ни разу, ни в какую, хоть лоб разбей. Может, и хотел Петенька как раз этого – лба расколотого? Организм-то Петенькин явно уже на ладан дышал, – Леонид Борисович старался…
   – Ну ладно, Лёня, ладно… – сказал как-то фиолетовым июльским вечером Сергей Петрович, – в конце концов, как сказала однажды Фаина Раневская, «есть одной – все равно, что, пардон, срать вдвоем». Отвечать-то мне в итоге… Завтра ведь у вас очередная попытка по графику? Не помрет он у нас, а? Дозы-то какие… Нормальный мужик давно бы ласты склеил… Ладно. Завтра я сам с ним буду разговаривать. Готовьте. Не слыхали, кстати, как придумали балерин из Кировского балета называть? Нет? Мариинская впадина… Устал я, Лёня, как хуй на ярмарке…
   Леонид Борисович только хихикнул придушенно.
   Утро было хорошее, свежее, ночью проволоклась на восток несильная гроза, и солнечный ветер еще не выдул из-под елок остатки теплого прозрачного тумана. Дышалось. Только потягивало откуда-то часто стираными в хлорке простынями и прочей дезинфекцией. Вайсброд и Сергей Петрович шли по гравийной, разметенной от хвои дорожке, – встретились неподалеку от гостевого, а на самом деле хозяйского домика. Сергей Петрович был привычно спокоен, врач – старался спокойным казаться.