Только вот что – стала болеть у Подлугина голова, в разное время, в разных местах и по-разному, но всегда очень сильно и чем дальше, тем больней, а допреж не знал Семен никаких хвороб, даже тиф миновал и испанка, сотнями валившая, обошла. Окунал он голову в стылую со льдинками голубую воду, оборачивал ее, болезную, теплыми платками из дедовых тяжелых шкафов, напивался часто и вовсе не пил неделями, ходил и к бабке, лечившей заговором зубы и нарывы гнойные, но та пробурчала только шамкающе, что нет у нее волшбы противу его болячки, и поглядела странно. Вот и валялся Семен по полам, стучал затылком бритым по дощатым заборам, стоя в карауле, мял на лице рассыпчатый снег, когда казалось уже, что вот лопнет сейчас башка, или глаза разорвутся и вытекут, или кровь из ушей вылетит пожарной струей. Только тем и спасался Подлугин от увольнения из армии как бесполезного ей инвалида, что всегда знал, когда нагрянет – перед болью каждый раз виделся ему последний взгляд прибитого у сугроба на Ордынке старика. Так и жил Семен в промежутках между служебным бдением в большой пустой квартире, никого из знакомцев не приглашая, чтобы не искушать избыточной жилплощадью, и даже девок с Серпуховки не водил, чтобы не навели на его квартиру бандитов, которых расплодилось в хибарах позади Коровьего вала, что вшей в гимнастерке окопника.
   Вождь трудового народа, с великой тяготой оклемавшись от очередного приступа головных болей в Горках, исхитрился-таки удержать в цеплючей до мелочей мстительной своей памяти, что мелькнуло в его заглазье за секунду до того, как голова наполнилась мотком колючей проволоки, безостановочно крутящейся разноцветным волчком, подаренным ему папашей в Симбирске на Рождество. Это был уверенный и безразличный даже взгляд царских чуть навыкате глаз с обычного бумажного в простой деревянной раме портрета, на который он наткнулся в какой-то полутемной комнатухе зимой 18-го, ошибшись с сердитого разбега дверью в путаных кремлевских коридорах. Ленин захолодел тогда на миг, как будто глянул на него восставший к яви из уральской ямы Николай, а потом долго орал про зажравшихся коммунистических дерьмоедов, которых всех перестрелять бы немедля, коли не могут навести порядка. Затем пришла навсегда боль, и случился с Ульяновым удар, а потом – еще, и он все тщился и боялся подохнуть в Горках, выползая из блеящего безумия и снова сваливаясь в него. В коротком отчаянном просветлении за месяц до смерти Ленин промычал понятной только Крупской невнятицей, отчего это с ним приключилось, а та с испугу да сдуру рассказала Сталину, которому до блевотины надоел все никак не могущий помереть идиот, из которого давно пора было делать икону. Смекнув, что лупоглазая неряха в вечно сальной юбке чего доброго станет трепать языком и дальше, практичный Иосиф распорядился-таки вкатить любимому Ильичу вместе с камфарой немного цианида, когда хорошо подготовился к похоронам и всему дальнейшему.
   На другой день после того, как Ульянов испустил нечистый свой дух, дошедший все-таки до умоисступления от болей Семен Подлугин выпил на закопченной уже кухне своей квартиры, в которую успели вселить еще три семьи, бутылку хорошего самогона, взял с чьего-то примуса большую толстую кастрюлю, пристроил ее, держа рукой, отверстой стороной к левому уху, а правой выстрелил себе в другое ухо из нагана, который давно заменил ему винтовку. Кастрюля нужна была ему для того, чтобы пуля, пролетевшая через совсем уже опустевшую, как казалось Семену, голову, не попала в кого-нибудь еще за фанерной стенкой, – научил его не желать чьей-нибудь смерти неотступный взгляд убиенного деда. А соседи долго говорили потом, запаяв кастрюлю и отмыв ее от Семеновых мозгов щелочью, что вот, мол, как любил Семен гения пролетариата, не смог пережить его кончины.
   Хитрый Сталин затеял купание Ульяновского трупа в ста египетских растворах не столько для того, чтобы запихать мумию в мавзолейную пирамиду, хотя и это было нужно, канэшно, сколько чтобы вытащить, вымыть, выскрести из каждой клетки никому не нужного тела следы яда, а то ведь найдутся умники, они и через сто лет выкопают сгнившие в кладбищенской глине кости и давай разбираться, отчего да почему.
   Тело самоубийцы Подлугина хоронить не стали, вот еще – негоже это для большевиков, им пристало либо, умерев всем как один, распадаться солидарно прахом в могилах братских, либо, если уж один такой для всех, – на Кремлевской площади под плитой гранитной. Семенов труп отдали в мединститут, и он еще несколько лет болтался, разъятый, в формалиновой ванне, извлекаемый время от времени, чтобы медички не путались потом, где, как и что нужно резать. Когда в Мавзолей излилась дерьмом лопнувшая сточная труба, сказал Патриарх Тихон, что по мощам, мол, и елей. Это не только про Ленина, про Подлугина – тоже.
   Запретив Крупской раз и навсегда болтать про причину ленинской хвори, а то мы ему другую вдову найдем, Сталин подумал-подумал, посоветовался кое с кем иносказательно и поверил, поверил, что последний взгляд убиваемого остается в голове убийцы стальными лопастями самолетного пропеллера, секущими в мелкую пыль его мозги. Сталин ценил нужных ему людей и долго жил, и долго правил потому только, что распорядился, чтобы «кадры», которые «решают все», стреляли отрешенным только в затылок.

Февраль

   Возможно ли это? Возможно, так как не исключено.
И. В. Сталин


   Если бы для освобождения своих соотечественников мне надо было бы сразить лишь одного человека, разве я немедленно бы не направился, чтобы вонзить в грудь тирана меч отмщения за родину и попранные законы?
Младший лейтенант Наполионе ди Буонапарте


   Убить вас – это не преступление, это долг.
Немецкий студент Штапс – императору Наполеону


   Мы вовсе не против политического убийства.
В. И. Ульянов (Ленин)


   Killing is no murder.
Английское присловье

Предисловие
   Убивать – нехорошо. Это как бы нравственная аксиома иудейско-христианской цивилизации в приложении к частным лицам. Вообще нехорошо, в целом, но если разделить эту проблему на подробности и приступить к рассмотрению ее составляющих, то есть принимать во внимание интересы и мнения отдельных людей, сразу возникает ряд дополнительных вопросов: кого убивать нехорошо? всех ли нехорошо убивать? всегда ли это нехорошо? – и в итоге неизбежное: а что такое «нехорошо», собственно? Конечного ответа ни на один из этих вопросов нет даже в Священном Писании, где императив «не убий» опровергается постоянно и множественно. Уголовный кодекс, например, также содержит ряд допущений в этой области. Исследовать убийственную проблему после Пушкина, Толстого, Достоевского и иже с ними мне как-то неудобно, да я и не собираюсь, увольте-с, так как это – личное дело каждого. Ну вот, хотя бы, весь такой правильный князь Андрей Болконский утверждал, что убить бешеную собаку или совпадающего с таковой по характеристикам человека – это очень даже хорошо, но так никого и не грохнул, тем не менее. А замечательный Пьер Безухов, хотя и утверждал обратное, то Долохова чуть не шлепнул, то Элен порывался мраморной доской приладить по маковке, да и для Наполеона то купленный на толкучке пистолет заначил, то на ножичек рассчитывал. Ergo – тут уж как у кого получится. Я все это к чему – да к тому, что никого в такого сорта делах ни осуждать, ни оправдывать не берусь, кроме, конечно, убивцев вроде Чикатило, – но это не люди, и убивать их следует чем раньше, тем лучше. Солдат убивает врага, особо не размышляя, рискуя быть убитым не менее. Тиран убивает подданных чаще всего не сам, даже Бокасса вырезку и приготовление печени поверженного противника доверял челяди, но это его не оправдывает, как не оправдывают его, лично его – тирана, пресловутые историческая, политическая, социальная и так далее целесообразности. А что оправдывает убийцу тирана? Такие же целесообразности? А разве они едины для всех подданных изничтожаемого тирана? Несмотря на все усилия корифеев духа и мастеров художественного слова, а равно и философических гигантов, ответов на эти вопросы нет, не было и не будет, точнее – есть, но все, увы, разные. Нельзя на них, на эти вопросы, ответить всеобъемлюще. «Нам приказывали – мы убивали» – тоже вариант, в конце концов. «Если нельзя, но очень хочется, то – можно» ничем предыдущего варианта не лучше и не хуже, а уж если очень не то чтобы хочется, а – надо, то какие там заповеди. Особенно коли надо пришить иноверца, инородца, а хоть бы и иновселенца. Надо – и точка.
   Убийство тирана чаще всего оправдывается тем обстоятельством, что он первым начал, что называется. Забывается при этом, что и ему было – надо. И он считал, что начал как раз не он. И кто способен в этом разобраться? Да никто. Правым оказывается выживший. А такой вещи, как историческая объективность, не существует и вовсе.
   Три самых главных вопроса любого детектива – кто? как? зачем? Есть вопросы и помельче. Но в таком всемирно-исторического значения детективе, как смерть Сталина, есть и еще более важный вопрос – а не помер ли он сам попросту? Может, и сам, но как-то уж все-таки очень, знаете ли, ко времени подгадал, а? Из написанных на эту тему томов можно дома строить или пирамиды складывать. И ответа не знает никто. Не знал, так вернее. Потому что теперь знаю я. Ай да Пушкин, ай да сукин сын! А сейчас узнаете и вы.
   Зима 1953 года в Москве была совершенно обычной среднерусской зимой – долгой, холодной и противной. Даже те, кто способен почти натурально, культивируя в себе и в отношении к себе окружающих этакую молодецкую русскость, восторгаться «морозцем, ну, знаешь, небольшим таким, градусов до десяти, небо ясное, воздух – вкусный, снег переливается, похрустывает так под ногой – эх!», даже и те в феврале начинают насморочно гундеть о желательности весеннего потепления, устав, вероятно, наслаждаться непревзойденным отечественным колоритом. Небо серое в темных пятнах, низкое, бесконечный мелкий снег, сосульки, скользко – отвратительно, мерзко, сыро, а то еще и метель занудит в переулках пьяные пляски с подскоками и невнятным тоскливым подвывом, занося забухшие двери воняющих нищетой подъездов и барачных гнилых сеней. Февраль – кривые дороги, так говорят, едешь-едешь, а куда выедешь – куда кривая вывезет. История большевистской России началась в ноябре 17-го года, и, кажется, так и была все эти годы до 53-го зима, зима, зима, от Соловков до Магадана, и настолько она привыкла быть, что привыкли и к ней, не особо уже надеясь на изменение климата. Кто же знал, что пора кончаться зиме; большинство хотело этого, немногие на это рассчитывали, и всего несколько человек сумели это очевидно нужное дело ускорить, и не от мужества сугубого, не-е-т, не из помыслов великих гражданственных, не из-за геройства отчаянного, а со страху, как вернее всего «подвиги» и совершаются. Как это говорилось-то – «нагнал на них страха иудейска», во-во…
   «Цезарь, бойся мартовских ид!» – банальность, конечно, а куда денешься, куда? Павлика Первого Неуемного в марте задавили, Александра Второго Влюбленного в марте народовольцы разбомбили-таки, а и сама российская империя в конце февраля повалилась обрушенно. Большевистской империи пришел последний вздох-выдох в тот же сезон. Что было после Сталина – история другая, не большевистская.
   При всей своей обыкновенности февраль 53-го имел и существенное от других февралей отличие, – было не просто страшно, как всегда, а страшно очень. И что еще примечательно, боялись не все вовсе (не путать с Вовси), всем как раз бояться было в тот раз нечего, да и чем было уже всех сразу испугать, – боялись те, кого не подмели с 34-го по 38-й, – Сталин всерьез ополчился на Народ Книги. Борьба с безродным космополитизмом все никак не утихала, вывернулось из архивных бумаговместилищ «дело врачей», новодельный Израиль надежд вождя не оправдал, и, говорят, эшелоны для отправки в дальний путь к Биробиджану уже в тупиках стояли, а в самой столице советских евреев готовились отверзнуть дощатые двери, радостно скалясь частоколами нар, свеженькие, с пилы-топорика, бараки, причем доехать должно было не больше половины отправленных. Не исключались, говорят, и интенсивные, как циклонические осадки, погромы в центрально-черноземных областях. Говорят… Впрочем, что гадать – стояли, не стояли, – вполне себе могли стоять, мало ли кого куда не переселял «светлый гений человечества»? Татары, чеченцы, немцы, – чем ашкенази лучше? Вот разве что грамотнее. С учетом поголовной грамотности, а также всеобщей интеллигентности будущей клиентуры дело и готовилось.
   Ни о чем таком конкретном в тот пасмурный день конца февраля, стоя у текущего изморосью окна своей квартиры в доме на улице Горького и водя печальными глазами на пролетающих вечно голодных галок, не размышлял Эренбург Илья Григорьевич, литератор, публицист, приятель знаменитостей и борец за мир. Думать ввиду сбегающего от лопаток к копчику страха было сложно, поэтому он просто боялся, – в этот раз могли добраться и до него, нет, не так! не могли не добраться до него: он был одним из витринных стекол торговавшей интернационализмом советской лавочки, а при смене торгового профиля («выпьем за русский народ!») витрину меняют, – с Михоэлсом, Маркишем, Жемчужиной и прочими витринщиками уже разобрались. Мало ли, что «Хулио Хуренито» понравился Ленину, так он тогда уже в маразм впадал, что «Бурю» одобрил Сталин, а он что – не впадает? что с того? Вышлют, точно, вышлют, а то и шлепнут, с них станется, а что потом Пикассо и Жолио-Кюри начнут возмущаться, так им на борьбу за мир доппаек выпишут и велят заткнуться, пока целы. И заткнутся, – он же не Лев Толстой, не Алексей даже, подумаешь – Эренбург! И Ахматова, и Пастернак, и Шостакович – все, все сидят, как снулые мухи между рамами в октябре, не взыкают. Когда надо было ненависть к немцам воспламенять – давай, давай, злее пиши! – до статуса личного врага Гитлера довели, а чуть задумались о завтрашнем устройстве зоны в Германии – «товарищ Эренбург упрощает». Нашли расиста! А сами, сами-то кто?
   Этим утром Эренбург был вызван к Маленкову и принят им.
   – Здравствуйте, товарищ Эренбург, как ваше здоровье?
   – Спасибо, товарищ Маленков, здоров, готов и в дальнейшем выполнять задания правительства в области борьбы за мир на международной арене. Намечаются, знаете, интересные встречи и форумы видных представителей этого всемирного…
   – Спасибо, это интересно, – прервал его Маленков, – но об этом у нас будет возможность поговорить в другой раз. А сейчас… Э-э, вы, конечно, в курсе той непростой обстановки, которая создалась в связи с намерением ряда врачебных деятелей еврейской национальности пагубно влиять на здоровье товарища Сталина, с совершенными ими преступлениями? О готовящихся по этому вопросу решениях знаете?
   – Э-э, в отношении обстановки – я, что же, естественно, я в курсе, все советские люди, так сказать… Я лично крайне возмущен, но изумлен, знаете ли, – такие лица, и чтобы… Вся прогрессивная общественность… э-э… негодует. А что касается решений… нет, меня не вводили в курс дела, я не оповещен, извините.
   – Прогрессивной общественности мы еще коснемся в нашем разговоре, а в отношении готовящихся решений – я вас и пригласил с этой целью, понимаете, оповещения и вашего предполагаемого участия, – Маленков чуть откинулся в скрипнувшем довольно хорошей еще кожей поместительном кресле и опустил глаза к листам бумаги с машинописным текстом, которые держал в руках с самого начала разговора. Он и руку Эренбургу пожимал правой рыхло-блинно-бледной и пухлой своей ладонью, не выпуская листы из левой руки, которую бросил вдоль по-бабски жирнющего тела.
   Эренбург смотрел на одутловатое с хорошо выбритыми брылами лицо Маленкова и, плохо еще понимая смысл произносимых тем фраз, ощущал чутьем не совсем чуждого искусству человека (в конце концов, он многого набрался и от Модильяни, и от Пикассо, и от Арагона и их присных), что копившийся в нем все эти годы ужас, немного усохший с предвоенных лет, хотя и проведенных им в Испании да в Париже, но ведь и Кольцов, и многие другие уехали оттуда на расправу в Москву, что этот ужас, как наполняемая мыльной пеной губка, становится внутри него упругим, скользким, распирающим нутро и мешающим дышать. Эренбург смотрел на Маленкова, и ему представлялось, что похожая на огромную засаленную подушку фигура этого сталинского живоглота наваливается на него, давит и душит насмерть, теперь же и здесь.
   – Дело вот в чем, товарищ Эренбург, – Маленков поднял глаза, и Илья Григорьевич увидел там, в глубокой темени непроницаемого вождистского взора холодный, как болотный огонь, светлячок так знакомого ему самому ужаса. – Дело вот в чем… В рамках подготовки решений, о которых я говорил выше, подготовлено письмо на имя товарища Сталина, письмо от имени виднейших представителей науки, культуры, общественных организаций, представителей еврейской национальности, к которой принадлежите и вы, письмо с признанием коллективной ответственности проживающих в СССР евреев за преступные действия, которые совершались против советского руководства, против товарища Сталина. Письмо содержит просьбу об организации коллективной высылки лиц еврейской национальности, во избежание неминуемых эксцессов, в место компактного проживания советских евреев – в Еврейскую автономную область, в район Биробиджана. Ознакомьтесь с фамилиями уже, – Маленков едва заметно нажал голосом, – уже подписавших документ. Предлагается и вам подписать данное письмо. Об остальном мы поговорим позже.
   Подрагивающей и странно не повлажневшей рукой (литератор был потлив, но взбухшая в нем губка-ужас вобрала уже почти всю живую влагу нутра) Эренбург принял листки и не стал читать текст, всё и так было ясно, сразу стал дергать взглядом по списку – вверх-вниз, вверх-вниз. В списке были все, – он не пытался, да и не смог бы, наверное, вспомнить кого-то еще из достойных занесения в эту проскрипционную бумагу, не было в списке только его фамилии, его, Эренбурга – сочинителя, приятеля Бухарина, невозвращенца 30-х годов, наводчика на троцкистов в Испании, фронтового корреспондента, звавшего убивать любого немца без различия пола и возраста, бесстыдного борца за мир по-советски – его фамилии. Он не успел подумать, почему так, и заговорил совершенно спокойно, с достоинством даже, – терять было уже нечего, он пропал и так, и эдак, и подписав бумагу, и не подписав ее, он был обречен пропасть.
   – Видите ли, товарищ Маленков, я думаю, что в рамках готовящихся, – Эренбург паузой выделил это слово, – готовящихся решений подписывать эту бумагу мне было бы нецелесообразно.
   Он и не думал бороться с той силой, бороться против которой было так же бессмысленно, как пытаться оживить убитых в Бабьем Яре, он просто пытался отделить себя от них, от всех.
   – Это почему же? – без интереса в голосе, не поднимая глаз от темно-зеленого сукна стола, спросил Маленков.
   «Сейчас он нажмет кнопку и за мной придут. Или в коридоре возьмут?» – подумал Эренбург и, глядя в упор на макушку склоненной головы Маленкова, стал отвечать почему.
   – Мои зарубежные коллеги по движению борьбы за мир в доверительных беседах со мной позволяли себе проводить аналогии между известными процессами конца 30-х годов и, как его называют, «делом врачей». Более того, мне было заявлено, что наиболее авторитетные наши сторонники, многие из которых тоже евреи, не примут на веру возможных итогов судебного разбирательства без открытого представления самых обоснованных доказательств вредительской деятельности арестованных. В противном случае эти известные люди намерены открыто протестовать и лишить нас своей поддержки, а это немаловажный фактор. Я считаю необходимым довести эти сведения до товарища Сталина.
   Чего угодно мог ожидать Эренбург – что Маленков застрелит его прямо в кабинете, хотя этого за ним, по слухам, прежде, правда, не водилось, что предложит ему перейти на нелегальное положение, что достанет из высокого коричневого шкафа с белыми занавесочками на стеклах дверок початую бутылку «Греми» и нальет по половинке в тонкие чайные стаканы… Не мог он ожидать только того, что произошло на самом деле. Так и не подняв головы, Маленков заговорил вдруг обыкновенным голосом, лишенным цекистской привычной тональности и вождистского безличия, – так говорят обычные люди, советуясь насчет того, говорить ли свояку из деревни, что он загостился, или можно потерпеть еще.
   – Не знаю, не знаю… Думаю, это бесполезно…Что это может изменить? Бессмысленно, по-моему. Кроме того, как же довести вашу точку зрения до товарища Сталина, – вряд ли он согласится вас выслушать. Непростой вопрос.
   – Я напишу ему письмо, – сказал несколько ошалевший от получения отсрочки борец за мир, – изложу в нем…
   – Изложите, Эренбург, если желаете – изложите. Еще раз повторяю, считаю это ваше решение вряд ли оправданным. Но – это ваше право. До свидания.
   Беспредельно чуткое в этот момент сознание Ильи Григорьевича уловило, конечно, в последней фразе Маленкова отсутствие ритуального товарищ, но размышлять и сопоставлять он уже не мог. Идти до дома ему было всего ничего, и за пятнадцать минут ходьбы по мерзейшей снежной слякоти при резком ветре в лицо он осознал, что готов согласиться на вечный февраль в Москве против парижского июня при условии сохранения лично ему возможности этим февралем наслаждаться. Письмо литератор начал сочинять еще по дороге домой, вот только кроме начальной строки «Уважаемый Иосиф Виссарионович!» и простой подписи «И. Эренбург» ничего в замутненную, как мутит спокойную под речным бережком прозрачную воду стекающая в нее из глубоко проваленного следа глина, голову не приходило. Надобно было отдышаться, чтобы осела муть в испуганной вторжением воде, чтобы остудила голову ледяная, пахнущая железом и хлором жидкость из водопровода, чтобы ватный тампон впитал несколько капель отбегавшей свое крови из носу, – тогда он напишет письмо.
   Через сорок минут после разговора с Эренбургом Маленков набрал вертушечный номер Берии. Еще через тридцать минут министру госбезопасности Игнатьеву принесли распечатку их разговора.
   Маленков: Лаврентий Павлович?
   Берия: Да, слушаю.
   Маленков: Был.
   Берия: И что?
   Маленков: Будет.
   Берия: Ладно, все.
   Игнатьев читал первую и единственную копию таких распечаток, – оригиналы шли самому Сталину, поэтому министр, не получивший пока ежедневной сводки о встречах и беседах высшего руководства, гадать о смысле разговора и готовить бумагу для доклада вождю не стал, – о чем докладывать-то? Кто был, что будет – потом разберемся, со всеми разберемся, надо полагать.
   Лаврентий Павлович Берия в тот самый день февраля, когда Эренбург боялся у окошка, своими ощущениями поделиться с Ильей Григорьевичем не смог бы, – уж больно они, ощущения, были схожими. Берия боялся – точно так же. Уж кто-кто, а он твердо знал, что пришел и его черед, – так бычок или хрячок, который водит собратьев и сосестер по территории бойни к месту, где их – того-с, однажды ощущает, что сегодня и его – чик-так-сказать-чирик по причинам, от него не зависящим, теряет бодрость, выглядит квелым, а те-кто-решает и впрямь осознают – пора и старому приятелю копыта отбросить, загулялся, – «пора, мой друг, пора». Et cetera. Кроме общего для всех людей его уровня «пора», «пора» как «видному деятелю Коммунистической партии и Советского государства», Берии было пора именно в этот заход и потому, что его мать была еврейкой, так что совокупное восприятие его фигуры вождем народов назвать радужным или хотя бы радушным никак не выходило (Сталин так произносил – «радушжная встрэча»), – Лаврентий Павлович представлял себе свое положение в виде блекнущего негатива на кинопленке, которую вот-вот смоют для вечных скорбных нужд отечественной фото– и кинопромышленности.
   Эренбург мог только трепаться и время от времени свою трепотню подробно записывать, а Берия умел соображать, причем записей о своих соображениях предпочитал не вести. Маленков был способен хорошо исполнять то, что велено. Именно поэтому пару дней назад, зная все подробности «готовящихся решений» от своих людей в аппарате МГБ, Лаврентий Павлович решил, что «пора» не только ему, а если все удачно сложится, то и совсем не ему, а кое-кому еще; других вариантов не было, не было – и все тут, а значит – надо, ну а уж что касается заповедей – в следовании Божьим заветам, принесенным спустившимся с горы Синай Моисеем, и новозаветной морали, изложенной Иисусом в Нагорной проповеди, потомственного горца Берию никто злокозненно укорить не посмел бы. Да уж…