Против осмысленности и целесообразности жизни всегда восставали романтические герои и преданные им читатели: «Как, жить без страстной и испепеляющей любви? Это не жизнь, а прозябание». Подобные реплики удачно вписываются в партитуру возраста юности, неприязненно относящейся к любой утомляющей тело и ум работе. Такие настроения простительны тем, кто входит в эту жизнь, голым, красивым, не обремененным обязательствами перед самим собой как загадкой мироздания.
   И все же, глядя с высоты более сознательного возраста, трудно согласиться с тем, что мы все рождены для того только, чтобы, встретив случайно кого-либо и обменявшись обещаниями вечно любить, тут же поспешно заявить, что бытийная задача исполнена, и теперь следует стать специалистом в ремесле красивого юношеского умирания.
   История культуры не знает и не желает знать фигуры спокойного, безоружного и счастливого юноши без окровавленного кинжала в руке и без бомбы в сердце.
   Юный романтический герой прописан в краткосрочном дне, в котором хочется любить, а если не получается, то следует красиво свести счеты с жизнью.
   Романтизм предлагает юноше весьма скромную композицию жизни: ожидать вселенского счастья, встретиться с единственной, быть обманутым, стать образцово несчастным, подойти к морю, плюнуть в стихию и успокоиться на мысли о самоубийстве.
   Юноша часто руководствуется ернической мыслью Дон-Аминадо, имея самое смутное представление о ерничестве или о каком-то Аминадо: «Ничто так не утомляет, как ожидание поезда, особенно когда лежишь на рельсах».
   Классическая культура приготовила юноше небогатый ассортимент рекомендаций, как растратить себя. Литературные юноши обожают сводить с жизнью счеты. Чуть отредактируем Ф. С. Фицджеральда: жизнь юноши – «пьеса, в которой не бывает второго акта».
   Как свидетельствует печальный опыт поклонников Вер-тера и утверждает статистика, романтические читатели не менее предрасположены к насилию над собой.
   История прекраснодушного самоубийцы, рассказанная В. Гёте в «Страданиях юного Вертера» привела ко множеству подражаний, вышедших за пределы литературы. Вдохновенные образцом «показательного» самоубийства, молодые люди с романтическим ожесточением принялись накладывать на себя руки, что побудило Гёте предпослать второму изданию книги предостережение Вертера: «Мужем будь, – шепчет он из могилы, – не иди по моему пути». Предостережение великого писателя мало кем было услышано.
   Литература сознательно обесценивает жизнь героев, уподобляя любовь единственной ценности, в сравнении с которой жизнь кажется пустой и ничтожной. Писатели в доказательство этой идеи мобилизуют самые сильные казуистические аргументы. Здесь, как, к примеру, у А. Мюссе, и диалог с самим собой, и упоминание Господа, и побуждение быть мудрым. «Мой бедный друг, – чистосердечно сказал я себе, – мне хочется дать тебе совет: пожалуй, ты должен умереть. Сейчас ты добр. Воспользуйся этой минутой, чтобы никогда больше не сделаться злым. Пока женщина, которую ты любишь, умирает здесь, на этой постели, пока ты чувствуешь отвращение к самому себе, положи руку на ее сердце – оно еще бьется, и этого довольно. Закрой глаза и не открывай их больше, пусть тебя не будет на ее погребении, – так ты избавишь себя от опасности на другой же день забыть свое горе. Ударь себя кинжалом, пока в твоей душе еще живет любовь к богу, давшему тебе эту душу. Что останавливает тебя – твоя молодость? И о чем ты жалеешь – о том, что волосы твои не успели поседеть? Пусть же они никогда не станут седыми, если не поседели этой ночью».
   Романтизм награждает смерть эффектным эротическим содержанием. Затем эта традиция перейдет по наследству модернистским направлениям культуры ХХ века. И юноша настойчиво примется искать смерть рядом с эротикой, а любовь станет воспринимать как прелюдию к небытию.

Литература: «Парень, поверь, умирать не больно…»

   Юношам умирать не больно. Эгоизм – прекрасное оправдание и орудие сведения счетов с жизнью. Впрочем, он хорош и в качестве средства мстительного преодоления мыслей о смерти. Вспомним исповедь героя А. Мюссе: «И вдруг ужасная мысль мелькнула в моем уме – я вздрогнул. Как! – сказал я себе. – Оставить все это другому! Умереть, быть зарытым в землю, в то время как эта белая грудь будет свободно дышать под небесным сводом? Боже праведный! Рука другого будет ласкать эту тонкую прозрачную кожу, губы другого прильнут к этим губам! Другая любовь завладеет этим сердцем! Другой будет здесь, у этого изголовья! Бригитта будет жить, она будет счастлива и любима, а я буду лежать в углу кладбища и гнить в глубине черной ямы!»
   Проникновенный пассаж Мюссе преследует, можно сказать, гуманную цель. Писатель настолько пугается литературных призывов к смерти, что торопится перевести вектор размышлений героя в жизнетворческое русло. И какими бы эгоистическими ни были средства, цель, безусловно, благая: сохранить юноше жизнь, расширить диапазон его мировмешательства. Совет Мюссе, следует отметить, радикальный по рецептуре, исполнен самого сердечного отеческого попечения. К писателю следует прислушаться каждому, кто чувствует себя одиноким и даже не догадывается, что жизнь обязательно посрамит минутную юношескую слабость.

Литература не озаботилась

   Литература не озаботилась подсказать юноше, какими должны быть друзья и учителя.
   Молодому герою необходим друг или наставник. На роль доброго и понимающего старшего товарища родители, как правило, не годятся. Самое скромное собеседование с отцом нередко заканчивается, как в чеховском рассказе «Тяжелые люди», семейной сварой. Рассорившись с близкими, юный герой тотчас начинает мечтать о том, чтобы бросить опостылевший дом, пойти далеко-далеко, обязательно без шапки, «в рваных сапогах и без копейки денег», чтобы на сотой версте его догнал «встрепанный и испуганный отец» и начал просить вернуться или принять деньги. Тщетны родительские мольбы, нет, юноша-фантазер «даже не взглянет на него, а все будет идти, идти», и где-нибудь, «обессиленный и умирающий от голода, свалится и умрет. Его труп найдут и во всех газетах появится известие, что там-то студент такой-то умер от голода…».
   Все юноши – мечтатели. Фантазийные образы часто делаются единственным способом преодоления душевных мучений и становятся той духовной практикой, которая с причудливостью гротеска противостоит реальности. И начинают мерещиться юноше видения – одно слаще другого: здесь и дорожные приключения, и разбойники, а «то еще лучше, попадет он в большой помещичий дом, где узнав, кто он, поят и кормят его, играют ему на рояли, слушают его жалобы, и в него влюбляется хозяйская дочь-красавица».
   Нередко одинокому юноше литература с готовностью предоставляет самые сомнительные варианты избавления от сиротливого одиночества. Пушкин сводит Ленского с Онегиным, в качестве наставника Растиньяку Бальзак подбирает Вотрена. Печальный итог отношений пушкинских героев мало удовлетворяет юношу-читателя. Он предпочитает более сильные страсти, даже если о них повествует профессиональный преступник. Никакие поэтические образы и цветистые метафоры не сравнятся с лекцией об истинной дружбе, которую Вотрен читает своему подопечному: «У меня страсть жертвовать собой другому человеку. Я глубоко заглянул в жизнь и признаю только одно подлинное чувство: взаимную дружбу двух мужчин. Много ли найдете вы людей такой закалки, чтобы они, когда товарищ скажет: „Идем, зароем труп!“ – пошли, не проронив ни звука, без надоедливой морали? Я делал это».
   Повторимся: юноше и молодому человеку нужен совет доброго наставника. Это аксиома. Но кого назначить на эту ответственную роль? Вотрен не годится – слишком криминален. Родительские рекомендации настолько патриархальны, что произносить их при постороннем все равно что в очередной раз цитировать «Домострой». Байрон, Мюссе или Шенье запутывают нашего юношу противоречивостью советов и запугивают озлобленностью оценок.
   Своей льстивой откровенностью, тяжеловесными обобщениями, проповедью добродетелей и провокационностью философских экспериментов, применением психоанализа к очевидным вещам литература дезориентировала юношу. И тут подоспел возраст, когда следует делать самостоятельный и непременно опрометчивый выбор. Юношу потянуло к самостоятельному чтению.

Внеклассное чтение

   Юноша конца 1970-х очень любил читать. В ответ на хрестоматийный диктат школьной программы он настойчиво расширял репертуар своих культурных предпочтений. Без помощи друзей здесь не обошлось. Одни порекомендовали «Мастера и Маргариту», Л. Андреева, А. Грина, другие – Хемингуэя, Пруста, Гессе, Кафку, Акутагаву, третьи – Сэлинджера, Апдайка, Мейлера и Гарсиа Маркеса.
   Опуская ритуал справедливых и приятных слов в адрес названных писателей и еще десятков не упомянутых, скажем, что в общих чертах ситуация сложилась следующая. Булгаков увлек. Симоновское слово из предварения журнальной публикации – «своеобычно» – стало эмблемой вдохновенного пересказа романа: «А помнишь…?», «А вот еще…». Произведение о Мастере многих воодушевило на собственное творчество, и они ушли в переживание загадочности первой любви и первого тобою сказанного слова.
   Кто-то взялся за Хемингуэя. «Фиеста», доставшаяся по наследству от старших братьев, ввергла в уныние. Упрямый оптимизм «Старика» вступил в противоречие с трагическим пафосом рассказов. Папа Хэм, однако, сделал свое дело: он отучил от обществоведения и приручил к литературе, в которой настоящие мужчины (или то, что от них осталось) готовились принять последний бой.
   Другим подросткам был потребен текст, который говорил бы о тебе, как о единственном стихотворении в прозе жизни. И юноша нашел свою книжку. Прочитан Дж. Д. Сэлинджер. Слово «липа» обогатило ничтожный тезаурус мироопределений, но ненадолго. Семантический ресурс «липы» был быстренько исчерпан. В осадок выпали слова «битники», «хиппи» и призыв не верить всем, кому за тридцать. Длинноволосые и джинсовые люди вокруг пили портвейн, закусывали бородинским хлебом, плавлеными сырками, загадочно произносили слово «дзен» и совсем уже невнятно – «буддизм». Юноша с романтической печалью за пазухой поспешно к ним присоединился. Дзен в русско-американской версии казался чем-то, причудливо просвечивающим через сумрак обыденности. Все знали теорию дзен в популярном изложении дешевой серии «Их нравы», но применять эти знания к «Ловцу» не хотелось.
   Юноша конца 70-х еще не читал Н. Конрада и С. Елисеева. Чуть позже книга И. Галинской о Сэлинджере и Булгакове отчасти изумила и дезориентировала, однако самые продвинутые обратились к американским работам по философии и обнаружили, что роман Сэлинджера – искусная американская компиляция различных философских источников. Но зато какая!
   Захотелось узнать побольше о себе как о неслучайном и обреченном даре природы, возмечталось прирастить себя к живописной композиции странных смыслов. Прейскурант отечественных философских идей, проповедуемых классиками культуры, настойчиво растворялся школой в дурной общественно-политической проблематике. Здравомыслия не хотелось, взгляд туманился мечтою о себе, нездешнем. Душа была взбудоражена японской культурой.
   Первыми ласточками-оригами стали фильмы А. Куросавы «Семь самураев» и «Ворота Расёмон». Наш юноша ходил смотреть их в Кинотеатр повторного фильма – во-первых, билет за 10 копеек, во-вторых, сидеть можно где хочешь на раннем воскресном сеансе. Не хватало силенок у подростковой культуры, чтобы копнуть вглубь. Да этого и не нужно было. Через недолгое время из зрителя юноша превратился в читателя и обнаружил основы кинодраматургии – Акутагаву. А там до Басё с его хокку и танка рукой подать. Неожиданным сюрпризом стал Исикава Такубоку, написавший едва ли не самую гениальную рецензию на роман И. С. Тургенева «Рудин», которую юноша поторопился сделать эпиграфом к школьному сочинению «Кто прав в споре П. П. Кирсанова и Базарова»:
 
Роман Тургенева!
Его я в поезде читал, долины Исикари проезжая,
Где падал мокрый снег!
 
   Учительница негодовала, а японцы стали частью русского подросткового самосознания.
   Отечественный юноша середины 1970-х попытался адаптировать дзен-буддистскую образность к своим нерешаемым проблемам. Поначалу все выходило симпатично. Когда это было необходимо, произносилось что-нибудь японское и философски двусмысленное. А вот достаточно было выехать за город – на ум приходили цитаты из пейзажных зарисовок европейских романтиков. Дзен-буддизм мирно уживался с европейским философским прагматизмом. И оттого еще более неутолимой делалась юношеская печаль.

Подвох…

   Именно в этом содружестве и притаился подвох, который не мог быть осмыслен всеядным юношей. Школа настойчиво прививала руссоизм, привычку отождествлять натуру с собственными душевными переживаниями и внутренним миром литературных персонажей. Что же касается японца, то дзен-буддистское миросозерцание настойчиво утверждало монистический взгляд на природу: она обезличивает человека, заставляет его раствориться в пейзаже, поглощает личность, сводя ее роль и назначение в мире к несущественной случайности. Недосуг было юноше понять, что истина в ее японских версиях в словах не нуждается и ей чужды интеллектуальные дискуссии.

Советский руссоизм

   Советская версия руссоизма (Клуб самодеятельной песни) мало отличалась от эмигрантских настроений. Поколением, рожденным в 1950-е, юноше 1970-х настойчиво прививалась любовь к походам и песням у костра. Там в лесу не было японского монизма, там царило настроение единодушия между «физиками» и «лириками» и эмигрантского коллективизма, на время объединяющего тех, кто мечтал не об иных мирах, так о других странах. Младшие научные сотрудники рядились в мужественную простоту, озвучивая жалкую сентиментальность куцыми гитарными аккордами. «Любители КСП и всяких бардов, – признается герой С. Минаева, – с детства вызывают у меня нечеловеческую ненависть. Что-то, на мой взгляд, есть в этом уродское и извращенное. Во всех этих палатках, свитерах грубой вязки на бородатых (под Хемингуэя) мужиках, широкозадых бабищах в болоньевых куртках, которые обычно сопровождают мужичков-каэспэшников. Вся эта тошнотворная нудятина, когда несколько человек сидят в обнимку у костра, один придурок играет на гитаре и поет осипшим голосом „под Володю“, а остальные, дрожа от холода, подвывают типа „Ах Арбат, мой Арбат“ или „пар-ррррррус, парррррррвали парррррррус“ и т. д. О сексе под капающим потолком и говорить не приходится. Но, несмотря на все это, находятся еще редкие, готовые идти в поход по первому зову. Даже если место для похода – ближайший овраг».
   Юноша бросился экспериментировать. Он спешно утолял свой душевный голод сложением неразборчивых эскизов. В них Кролик Энгстром дружил с Печориным, чайка по имени Джонатан Ливингстон летала над вершиной туманной Фудзи, ворчливые мишки Шишкина, подобно самураям и Андрею Болконскому, наблюдали за перемещением облаков – и все это было отграничено рамой картины из лепестков сакуры и хвойных иголок. Музыкальным аккомпанементом всей этой странной неблагостности звучали сонорные «парррррррус, парррррррвали парррррррус». Юноша превращался в зрителя-художника, наблюдающего за дзен-буддистским покоем мироздания, по которому плывет Старик, обнимая Холдена и объясняясь Рыбе в экзистенциальной любви-ненависти. Здесь американский Кролик бродит в сосновом бору, художник Шишкин стенает над могилой Жан-Жака Руссо, Гессе взирает на Сартра сквозь клочкастую шерсть неспокойных слов.

Басё плюс Сартр равняется Я

   Юноша с готовностью принялся рифмовать себя со всем что угодно.
   Книжки дурно обошлись с читателем, который, ухватившись за малейший повод, принимался сравнивать Пушкина с Басё, доказывать Сартра с помощью мифологичного Гарсиа Маркеса.
   Молодого человека подстерег первый не зависящий от него самого эсхатологический кризис.
   Страна активно созидала коммунизм. В старых учебниках истории можно было найти хрущевские обещания бесплатности целого ряда социальных услуг. Но очень хотелось обещанного коммунизма. Как у В. Пелевина в «Числах»: «Сначала казалось, что он наступит после революции. Потом эта дата стала отъезжать все дальше и вскоре стала чем-то вроде горизонта. Сколько к нему ни иди, он все равно там же, где был. И тогда, в качестве последнего рубежа, датой наступления коммунизма был объявлен восьмидесятый год. Мы полетели к нему сквозь космос, под руководством КПСС, с песнями КСП, и, пока хоть осколок этой веры был жив, весь мир дрожал и удивлялся. Но в восьмидесятом году окончательно выяснилось, что вместо коммунизма будет Олимпиада. Все вокруг еще казалось железным и сокрушительным. Но всего через несколько лет это несокрушимое железо рассыпалось само. Именно потому, что исчез горизонт. Из материи ушел оживлявший ее дух. Стало некуда идти».
   Литература и кино сделали все, чтобы сгустить душевный мрак молодого человека конца 1970-х – начала 1980-х. Ответ на вопрос «что делать?», по версии героя «ЛохNess. Романа с чудовищем» Е. Токаревой, не приходил, очевидно было иное: «Никогда не следует без надобности поддерживать чужую повестку дня. Такие глупости люди делали только в советских фильмах. В них они отдавали любимую женщину лучшему другу, свою судьбу вверяли государству, а себя завещали похоронить под березкой в родном селе…»
   Культура предложила один из вариантов эскапистского существования. Сэлинджер и Апдайк были проиллюстрированы фильмом «Полеты во сне и наяву». Авторитет бегущего Кролика наложился на советского героя. На нескладном языке российского эскапизма поколению было велено бежать вслед за вышедшими в тираж хиппи, не забывая по-русски рефлектировать. Только потом пришло осознание, что переживания молодости питались боязнью почти 30-летнего Кролика Энгстрома и 40-летнего героя О. Янковского. Тогда проект жизни казался безальтернативным, как и техника исполнения. Как тут без цитаты из Апдайка: «Ощущение окружающего пространства опустошает грудь… Охваченный страхом, настоящим страхом… Что делать, куда идти, что будет дальше… Сознание этой мизерности переполняет… шаг становится все легче, быстрей и спокойней, и он бежит. Бежит. Бежит».
   Так или иначе, обобщенный портрет идеального героя для юноши тех лет был составлен из набора кульминационных по пафосу литературных опытов, в котором непротиворечиво уживались романтики и Кафка, хиппи и Печорин, Булгаков и Сэлинджер, дзен-буддизм и Сартр, Кролик Энгстром и Серая Шейка.
   Все они размягчили волю юноши, изощрили архитектонику его переживаний, научили тому, что бегство и есть жизнь, приправленная в сильные глагольные конструкции и заключенная для удобства в трехстишие. На горизонте маячила катастрофа самоидентификации.

Взглянуть на прошлое… И ужаснуться!

   В возрастном диапазоне 25–30 лет жизнь заставила мужчину урожая 1958–1960 годов взглянуть на прошлое, соотнести его с настоящим и ужаснуться.
   Мужчина начал испытывать ненадуманную усталость, соотнес ее с настроениями чеховских героев. По инерции вспомнилось признание 27-летнего Треплева: «Молодость мою вдруг как оторвало, и мне кажется, что я прожил на свете девяносто лет», – но это было самообманом.
   Подстерег второй эсхатологический кризис – перестройка. Исчез очередной горизонт коллективистской мечты о всеобщем счастье.
   Эпоха перестройки не озаботилась созданием культового текста, рассказывающего о молодом современнике. Шестидесятники бросились в воспоминания о лагерной правде и критику сталинизма. В таком репертуаре сложно отыскать роль для себя, особенно если нуждаешься в философской рефлексии и художественном обобщении.
   Драматизм происходящего диктовал потребность найти автора, который помог бы разобраться, что происходит в голове и душе. Осозналась необходимость в тексте-путеводителе по лабиринту возрастных ощущений, в тексте-документе, который со всем трагизмом смог бы засвидетельствовать экзистенциальную тоску. Ассортимент литературных ровесников оказался велик. На память тотчас напросились «сердитые молодые люди», персонажи из «Смерти героя» Р. Олдингтона, «Великого Гэтсби» Ф. Фицджеральда, «Мартина Идена» Д. Лондона. Их судьба служила предостережением всякому, кто попытается заявить свои права на жизненную самодеятельность.
   Каждый из этих героев жил во времена, по-своему знаменательные и героические. Принадлежность к веку катастроф обольщала перспективами: твори, дерзай – время перемен на твоей стороне. Эпохи больших событий, оформленные импровизациями случая, казалось бы, давали шанс Уинтерборну избежать скуки обыденности, Гэтсби – получить в обладание то, о чем мечтал; Мартину Идену – добиться читательского признания.
   Как они все были сердиты, не удовлетворены жизнью и великолепно обречены! Но захотелось родного и чуть более оптимистического. Оттого дороже и убедительнее прозвучала «Зависть» Ю. Олеши – повесть о человеке, прописанном в поворотном времени.

Переломное… Опять!

   Переломное время – индустриализации ли, перестройки – оформляется пышной лозунговой риторикой, человеку обещают свежие песни и надежды.
   Казалось, что для каждого наступил черед становиться скороспелым оптимистом. И любой ровесник Кавалерова через полвека готов был подписаться под признанием героя: «Конец эпохи, переходное время, требует своих легенд и сказок. Что же, я счастлив, что буду героем одной из таких сказок».
   Жизнь сочиняет ноты оптимистических песен и для возрастного кризиса. Мир обещает много, слишком много: «Моя молодость совпала с молодостью века. И это прекрасная судьба – если так совпадает: молодость века и молодость человека».
   Опыт жизнепроживания предшественников предостерегает: за жизненные успехи платят высокую цену: смерть Уинтерборна на поле боя, последний выдох Идена в океанской глубине, гибель Гэтсби, поражение Кавалерова во всех жизненных правах. Судьбы литературных персонажей усилят похмельную горечь тех, кого перестройка разочаровала, наградив острым ощущением потери социальных смыслов.
   Почему-то, как всегда, ничего не вышло. Вроде, и молод, и жаждется инициативно приложить ум и душу к строительству бытия. Человек изголодался по жизненному творчеству.
   Те, кто были чуть постарше, «молодые реформаторы», с чужого уверенного голоса, неистовствуя, пели осанну представителю поколения, единственному, способному наладить бесприютную жизнь. Рефрен политических либо экономических песен был неизменен: «Тебе страшно повезло! Ты живешь в такое время… Ты сам можешь держать удар и форму. Ты сам – олицетворение сильного удара и убедительной формы». Поколению, чьи молодость и доверчивость были взяты напрокат, заговорщически подмигивали.

Жизнь как бизнес

   Молодой человек бросился в пучину жизни, научился высказывать широкий взгляд на вещи, ему понравилась спортивная терминология капитализма – равный старт для всех. И он стартовал, стартовал, стартовал, пока не обнаружил, что так и не удалось встать с колен.
   Опыт прорисовки конфликта Ю. Олешей в «Зависти» актуален для понимания перестроечной ситуации. Молодой мечтатель, а потом и персонаж «Ампир В» В. Пелевина, неожиданно обнаружил, что его колени ободраны в кровь, а все призовые места распределены еще до начала состязания: «В общем, войти в мыслящую элиту нашей страны мне не удалось. Разумеется, как и все лузеры, я утешал сам себя тем, что не захотел этого сам».
   Интерес к соревновательности не покинул только тех, кто стартовал раньше. Это они – объекты зависти, это они – будущие лоцманы в финансовых потоках, капитаны грядущих дефолтов.
   Жизнь учит реализму. Точнее, жизнь спонсирует обманчивыми обещаниями, но всегда правильными заклинаниями в ироническом стиле К. Воннегута: «Лучшей жизни никогда не бывало! Поглядите, какое равенство! Взгляните, как отовсюду изгнали сексуальное ханжество. Красота! Раньше у человека все внутри холодело, стоило ему только подумать о насилии, о прелюбодеянии! А теперь делай что хочешь и радуйся!»
   На самом деле реализму учит Курт Воннегут: настоящая жизнь – это «повесть о людях, главный герой в ней – накопленный ими капитал, так же, как в повести о пчелах главным героем мог бы стать накопленный ими мед». «Такие дела», – как говорил другой герой Воннегута.
   «Такие дела» – вот эпиграф к новой эпохе. Знаки союзничества оказались шулерскими пассами в игре фальшивыми картами. Вчерашние комсомольские лидеры, еще недавно отчитывающие рядового товарища за потерю значка, с тем же пылом принялись отстаивать интересы ваучеризации. Кинулись приватизировать госсобственность. Что поделать, кто виноват, Пушкин наше все, преступление и мир, ваучеры и Муму, три сестры и МММ: «Такие дела».