Выше уже сказано о старообрядце Иване Павлове, который в 1737 году добровольно пошел на муки. До Тайной канцелярии его провожала жена Ульяна, и по дороге Иван уговаривал ее пойти с ним до конца, «а им-де от Бога мзда будет», но когда жена отказалась, то ругал ее и «что с ним не пошла, плакал». На допросе же Иван утверждал, что жена его давно умерла. Когда следователи отыскали женщину и заставили ее признаться в том, что муж звал ее с собой, Иван стал выгораживать Ульяну. Он сказал, что он ее не звал, что она – пьяница, «старую веру хотя содержала, да некрепко, потому, что пивала хмельное, чего ради делами своими она умерла», но следом признался о главном: «Более-де думал он, Павлов, ежели о жене своей он покажет, что она жива, то-де возмут ее за караул и так же-де, как и он, Павлов, будет неповинно страдать». С Павловым сыску было непросто: он, по словам следователей, «весьма стоит в той же своей противности и в том и умереть желает». Конец его трагичен: в январе 1739 года караульный донес, что Павлов «сделался болен». Попытки увещания священником результата не дали – старообрядец был упорен и исповедоваться отказался. Но умереть ему спокойно не дали: кабинет-министры Остерман, Черкасский и Волынский приказали тайно казнить его в застенке, а тело бросить в реку, что и сделали 20 февраля 1739 года.
   Но не всегда жалость и любовь могли устоять перед моральными и особенно физическими муками. В 1707 году Сергей Портной только с пытки сказал, что слышал «непристойные слова» о Петре I от своего племянника Сергея Балашова, однако не объявил о них ранее «из жалости к племяннику своему». Другие на пытках признавались, что не донесли на родственников и друзей, «жалея их…». Осуждать этих людей нельзя – ужасы пытки ломали самых сильных и мужественных.
   ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ
   В 1699 году в Преображенском приказе развернулась настоящая драма. Тогда Ромодановский начал расследовать дело стрельца Стремянного полка Тимофея Волоха. На него донес его квартирант Матвей Самопальщиков, который сообщил о «непристойных словах» хозяина. Своей свидетельницей он назвал жену Волоха Марфу. Поначалу, в очной ставке с изветчиком Марфа признала извет, но вскоре, убедившись, что сам Волох полностью отрицает вину, заявила: мужа «поклепала напрасно… со страха». Ее трижды пытали, дав ей 20, 15 и 24 удара кнута, но на всех пытках Марфа утверждала, что муж «непристойных слов» не говорил. С этими показаниями она прошла три пытки и тем формально «очистилась». Но ее пытали в четвертый раз и с прежним результатом – женщина «заперлась». После пытки изветчика Самопалыцикова (он также твердо стоял на своем извете) и пытки самого Волоха (упрямо отрицал извет) Марфа была поднята на дыбу в пятый раз и «зжена огнем», но и «с огня говорила те же речи». Мучения пошли по новому кругу: пытали изветчика и Волоха, они от своих показаний не отреклись. Так продолжалось и в следующем 1703 году. Дело обрывается на том, что к 1704 году мужчины выдержали по шесть пыток на дыбе, а Марфа семь (!), да еще была «зжена огнем». По всем обстоятельствам дела видно, что если бы Марфа вернулась к своему первому показанию и подтвердила извет, дело было бы закончено даже при полном запирательстве ее мужа и женщину освободили бы от дальнейших нечеловеческих мук. Однако Марфа избрала другой, поистине крестный путь…
   Протоколы «роспросов» редко передают все своеобразие «бесед», которые вели следователи и ответчики. Лишь временами мы соприкасаемся с живой речью на допросах. Так, эту речь можно «услышать» через века из записи допроса в 1777 году самозванца Ивана Андреева генерал-прокурором Вяземским. Андреев – «сын герцога Голштинского» – утверждал, что о своем знатном происхождении ему якобы в детстве сказал олонецкий крестьянин Зиновьев, сыном которого Андреев в действительности и являлся.
   Воспроизвожу близкую к прямой речи запись протокола допроса Андреева с некоторыми сокращениями:
   [Вяземский]: «Для чего он себя ложным именем называть осмелился?»
   [Андреев]: «Крестьянину Зиновьеву не резон врать».
   [Вяземский]: «Ну, да как крестьянин увидел, что ты – ленивец, то он на смех тебе сказал, что ты принц, а ты так и поверил!»
   [Андреев]: «Как же ему не верить, ведь он клялся».
   [Вяземский]: «Ну, совершеннейший ты безумец или, лучше сказать, плут, что ты словам такого же, подобного тебе, шалуна и невежды веришь, а здесь тебя уверяет генерал-прокурор и другие, что это самыя враки и выдуманная ложь с ясными на все твои слова доводами, и так же уверяют тебя по закону Божественному, но ты верить не хочешь».
   «На что оный Андреев более не говорил, как сие: "Воля ваша, что хотите, то делайте, но как крестьянину меня обманывать?"…»
   [Вяземский]: «Ты и на попа солгал, будто бы ему объявлял, что ты принц Голштинский, ибо если б ты только в тогдашнее время этакую речь выболтал, то б поп тебя, связав, отвел в Тайную, а там бы тебя до смерти засекли».
   [Андреев]: «А когда-де вы мне не верите, то отпустите в мое отечество, в Голштинию».
   «На что ему сказано: "В Голштинии-та лишь бы только этакой дурак с таким враньем показался, то б тебя каменьями прибили как шалуна"».
   В итоге «шалун» был отправлен не в Голштинию, а в Шлиссельбургскую крепость.
   Подчас столкновение следователей с ответчиком становилось схваткой, полной драматизма, причем ответчик, казалось бы полностью бесправный, мог умелыми ответами нейтрализовать наиболее опасные для себя вопросы, уйти от особо тяжких обвинений. Так Н. И. Новиков сумел при допросах переиграть самого Шешковского и его помощников, которые чувствовали свою беспомощность перед умным подследственным. После «роспроса» Новикова Екатерина II не решилась передать дело в публичный суд и сама вынесла ему приговор.
   Из протоколов допросов Э. И. Бирона в конце 1740 – начале 1741 года также видно, что бывший регент оказался достаточно умен, хладнокровен и сумел завести следствие по его делу в тупик. Опытный царедворец сразу понял, что «запирательство» к доброму концу не приведет, и предложил власти компромисс: правительница Анна Леопольдовна даст ему «царское слово» – гарантии сохранения жизни, а он признается во всем, что от него потребуют, и, если нужно, «вспомнит» и то, что забыл. Власти пошли на эту сделку. После этого торга Бирон взялся за перо и ответил тонко и двусмысленно на все «вопросные пункты».
   Для ответчика (как и для изветчика) было крайне важно не впасть в противоречие с тем, что он уже показал на ранней стадии следствия. Противоречивые показания ответчика делали его положение весьма уязвимым, от подозрения во лжи ему было трудно избавиться. Из многих дел приведу наиболее яркий пример такого «неправильного поведения» ответчика.
   Дьячок Семен Копейкин был арестован в 1730-х годах по доносу крестьянина Шкворова о произнесении им под хмельком «некоторых непристойных слов». На первом допросе Копейкин «заупрямился», утверждая, что никаких «непристойных слов» не говорил и что даже, против обыкновения, был трезв. В очной же ставке с изветчиком он сказал, что «непристойные слова он, Копейкин, говорил ли, того не упомнит, что-де в то время был он, Копейкин, пьян и, может быть, в пьянстве те слова и говорил, только-де у трезвого у него в мысли, чтоб такие непристойные слова говорить, не было». Следователи сразу ухватились за противоречия в показаниях и отправили Копейкина на дыбу.
   На пытке Копейкин показал, что непристойные слова он действительно говорил «в пьянстве своем», но «не таким образом, как означенной Шкворов показал». Следователи, заподозрив в этом «увертку», спросили, почему же Копейкин сразу-то об этом им не сказал? На это Копейкин отвечал трафаретной фразой, которая для сыска ничего не значила: «Не показал он, Копейкин, боясь себе за то истязания». В очной ставке в застенке с Копейкиным изветчик Шкворов твердо стоял на своем («утверждался на прежнем своем показании»). Копейкин и этот раунд борьбы проиграл. Он вновь изменил показания: «Означенные непристойные слова говорил он, Копейкин, таким ли образом, как оной Шкворов показал, того он, Копейкин, за пьянством своим, не упомнит». Противоречия показаний ответчика привели следователей к выводу, что Копейкин «непристойные слова» действительно говорил. Но поскольку дело шло по разряду «маловажных» и сказанные дьячком слова не были, по-видимому, особенно страшными (содержание их нам неизвестно), то генерал Ушаков решил не проводить «утвердительную» пытку – обычную для меняющего свои показания преступника, а приказал Копейкина бить кнутом и сослать в Охотск, «в работу вечно».
   Однако следование раз и навсегда избранной линии, неизменность в показаниях ответчика не всегда оказывались самой правильной формой защиты. Так, если ответчик, несмотря на явные и многочисленные свидетельства против него, упорствовал, «запирался», то вскоре его положение ухудшалось. Для следствия непризнание ответчиком явной, доказанной многочисленными фактами вины означало, что речь идет о «замерзлом злодее», матером преступнике, который не желает склонить головы перед государем, не просит у него пощады за всем очевидные преступления. Это усугубляло тяжесть последующих пыток и наказания.
   Еще хуже было тому ответчику, который начинал признаваться в том, о чем его первоначально следователи и не спрашивали. Эта ситуация на жаргоне сыска называлась «сказал прибавочные речи». В этот момент допрашиваемый с роковой неизбежностью выступал в роли закоренелого, затаившегося преступника, скрывавшего до поры до времени свои преступления, или же в роли столь же преступного неизветчика по делам, о которых надлежало доносить куда следует и как можно скорее.
   Если бы Егор Столетов, допрошенный в 1734 году В. Н. Татищевым в Екатеринбурге о его непосещении церкви и каких-то опасных высказываниях за столом, отвечал только на заданные следователем вопросы, то сумел бы выпутаться из этого дела. Но Столетов вдруг «собою» стал пересказывать Татищеву придворные слухи и сплетни о том, что якобы царевна Екатерина Ивановна (сестра императрицы Анны) сожительствовала с его приятелем князем Михаилом Белосельским и что любовник царевны просил у него, Столетова, добыть некое средство от импотенции, чтоб при встрече с царевной «быть молодцеватым» и т. д. и т. п.
   И можно уж точно сказать, что Столетов окончательно погубил себя, когда вдруг повинился Татищеву: «Я еще того тяжчае (т. е. хуже, страшнее. – Е. А.) о государыне-императрице думал» и «в том упомянул графа Бирона». Оказывается, речь шла об обстоятельствах сексуальной жизни самой императрицы Анны. Белосельский как-то поделился с ним, как с близким приятелем, такой забавной подробностью: «Государыня-де царевна сказывала мне секретно, что-де Бирон с сестрицею (т. е. императрицею. – Е. А.) живет в любви, он-де живет с нею по-немецки, чиновно».
   Запись допроса, по-видимому, привела государыню в ярость: после жестоких пыток Столетову отрубили голову, а Татищев получил строгий выговор за то, что стал выспрашивать у него вещи, которые его ушам и слышать не надлежало. Но Татищев и сам не ожидал, к чему приведут его допросы о пропущенных Столетовым обеднях, и очень испугался, услышав откровения ответчика. Это видно по его рапортам в Петербург.
   Сибирский вице-губернатор Алексей Желобов, привлеченный по делу Столетова в 1735 году, на первом же допросе в Тайной канцелярии не только подтвердил приписанные ему Столетовым «непристойные слова», но и с редким простодушием и наивностью для чиновника такого высокого ранга пустился в воспоминания о своих давних встречах с Бироном, о чем его никто не спрашивал: «Говорил я еще о графе Бироне, как он Божию милостию и Ея и. в. взыскан. Такова-то милость Божия! Во время (т. е. раньше. – Е. А.) этого Бирона, в бытность в Риге комиссаром, [он, Желобов] бивал, а ныне рад бы тому был, чтоб его сиятельство узнал меня… И есть у меня курьезная вещица: 12-ть чашечек ореховых, одна в одну вкладывается, прямая вещица такому графу – ведь ему золото и серебро не нужно!»
   Последнее следовало понимать как намек на то, что Бирону, попавшему в постель императрицы, заботиться о своем благосостоянии уже нет нужды. И далее Желобов своими руками начал точить топор, которым ему вскоре отрубили голову: «Еще запросто припомнил я и говорил Столетову, как в Риге… будучи на ассамблее, стал оный Бирон из-под меня стул брать, а я, пьяный, толкнул его в шею, и он сунулся в стену». Столь откровенное добровольное признание ответчика было равносильно самоубийству. Желобов был казнен как взяточник, хотя истинной причиной расправы с ним был его длинный язык.
   Добровольные признания князя Ивана Долгорукого на следствии 1738-1739 годов привели на эшафот и его самого, и других членов семейства Долгоруких. На жившего в Березове Долгорукого донес Осип Тишин, который обвинял ссыльного вельможу в произнесении «непристойных слов» о царствующей императрице Анне и ее предшественнике – покойном императоре Петре II. На допросе Иван Долгорукий в целом подтвердил извет Тишина, но при ответах на «вопросные пункты» вдруг, как записано в протоколе допроса, «без всякого спроса, собою объявил следующее…». И далее записаны его показания о том, как князья Долгорукие составили подложное завещание умирающего Петра II и Иван подписался за царя.
   Все, сказанное Долгоруким, стало известно властям впервые – раньше на сей счет были только какие-то неясные и недостоверные слухи. Теперь же вся эта история, благодаря показанию «без всякого спроса» князя Ивана, неожиданно всплыла на поверхность и позволила окружению Анны Иоанновны начать крупномасштабное политическое дело о заговоре. Долгоруких перевезли в столицу, начались пытки, а потом и казни всего их клана.
   После первого допроса ответчика наступала очередь свидетеля. Число свидетелей закон не ограничивал – их могло быть и двое, и трое, и 11 человек. Так, в частности, было в деле 1729 года попа Давыда Прокофьева, который призывал прихожан своей церкви не присягать императору Петру II.
   В политическом процессе свидетель играл значительную роль. Естественно, что показания его были важны для ответчика, но все же более всего в них был заинтересован изветчик. Можно без преувеличения утверждать, что отрицательный ответ свидетеля «писали» на спине изветчика. Если ответчик отказывался от извета, а свидетель не подтверждал показаний изветчика, то первым на дыбу, согласно старинному принципу: «Доносчику – первый кнут», попадал сам изветчик.
   Идя с доносом, опытный изветчик должен был не просто представить сыску свидетелей преступления. Он должен был быть уверен в том, что свидетели, названные им, надежны, что они, как тогда говорили, «покажут именно», то есть единодушно подтвердят его извет именно в той редакции «непристойных слов», которую он изложил в своем доносе. Более того, дело изветчика считалось проигранным даже тогда, когда свидетели оказывались не единодушны в подтверждении извета, показывали «не все во одну речь» или, наконец, когда они проявляли неосведомленность по существу дела («скажут, что про то дело ничего не ведают»).
   Допрашивали свидетелей «каждого порознь обстоятельно», предварительно приводя к присяге на Евангелии и кресте. Для политического сыска «негодных и презираемых» свидетелей не существовало. Среди них могли быть убийцы, клятвопреступники, разбойники, воры и т. д. Нередко извет насильника и убийцы, кричавшего «Слово и дело!» в тюрьме, подтверждали такие же, как он, личности с рваными ноздрями. И показания их принимали к сведению.
   Не все ясно со свидетелями-крепостными (в делах их помещиков), свидетелями-подчиненными (в делах их начальников), наконец, со свидетелями-родственниками, в том числе – женами. В принципе, было общепризнанно, что жена не может быть свидетельницей по делу мужа. Однако политический процесс не имел четкой правовой регламентации, его природа была иной. Когда следствию нужны были конкретные показания на политического преступника, проблема родства власть мало интересовала. В свидетели годились и жена, и сын, и дочь! Очень часто именно близкие родственники являлись свидетелями доносчика. В 1724 году в Тайной канцелярии допрашивали как свидетеля жену изветчика Кузьмы Бунина, которая, конечно, подтвердила донос своего мужа. В 1736 году главной свидетельницей по делу чародея Якова Ярова стала его жена Варвара. В сыскном процессе мы видим воочию старинный принцип: «Закон что дышло, куда повернул, туда и вышло».
   Свидетель мог попасть в ходе «роспроса» в очень сложное положение. Ведь если человек узнавал о государственном преступлении, то по закону он был обязан немедленно донести об этом куда надлежит. Однако, если по делу он проходил как свидетель, то это означало, что донос сделал не он, а кто-то другой. Стало быть, это произошло по одной из двух причин: либо человек не захотел доносить, либо он заранее договорился с теми, кто оказался вместе с ним при совершении преступления, и взял на себя роль свидетеля. В первом случае он становился «неизветчиком», во втором – свидетелем изветчика. Так было в упоминавшемся деле солдата Седова в 1732 году. Когда Седов произнес «непристойные слова» про императрицу Анну Иоанновну, то свидетели изветчика – капрала Якова Пасынкова – солдаты Тимофей Иванов, Иван Мологлазов и Иван Шаров, «слыша означенные непристойные слова, говорили оному капралу, чтоб на оного Седова донес… к тому ж оные свидетели в очных ставках уличали того Седова о непристойных словах». В итоге награждены были как изветчик (он получил 10 рублей), так и свидетели как соучастники доноса (они получили по 5 рублей).
   В других делах положение свидетеля не было таким ясным. Свидетели по делу Алексея Курносова – солдаты Копылов и Клыпин – слышали «непристойное слово» Курносова, на допросе и в очной ставке подтвердили донос изветчика. По приговору ответчика били кнутом, а свидетелей наказали плетьми «за недонос их на помянутого Курносова о вышепоказанных непристойных словах». Получается, что все, услышавшие «непристойные слова», должны были устремиться наперегонки в Тайную канцелярию. Кто добежит первым – тот считается изветчиком, а отставшие – только свидетелями.
   Но свидетеля поджидали трудности и более серьезные, чем кара за недостаточно быстрый бег в сыскное ведомство. Хуже всего было положение свидетеля того изветчика, который на следствии отказывался от своего извета. Тем самым донос считался ложным, как – соответственно – и свидетельство по нему. Отрекшийся от доноса изветчик губил и своего свидетеля.
   ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ
   В 1713 году вор и убийца Никита Кирилов перед началом пытки в Преображенском приказе кричал «Государево дело» и на допросе у Ф. Ю. Ромодановского показал на пятерых посадских и крестьян как на раскольников, говоривших «непристойные речи» о Петре I. В подтверждение изветчик сослался на заключенного Ивана Бахметева, который всех названных раскольников знал лично. Бахметев – приговоренный к смертной казни фальшивомонетчик – полностью подтвердил извет Кирилова.
   Однако на седьмой (!) пытке Кирилов, до этого упорно стоявший на своем извете, признался, что оклеветал названных им в извете людей («поклепал напрасно»), так как «чаял себе тем изветом от смертной казни свободы». В том же показании он признал, что «свидетеля… Ивашку Бахметева в тех словах лжесвидетельствовать научил он же, Никитка». Поднятый на дыбу Бахметев признался в лжесвидетельстве. По приговору обоих преступников казнили.
   Словом, в политическом процессе человек мог оказаться одновременно и содоносчиком, и свидетелем, и ответчиком, причем граница этих столь разных в принципе статусов становилась фактически неуловимой. Так было с арестованным в 1740 году по делу Бирона кабинет-министром А. П. Бестужевым-Рюминым. Он привлекался к расследованию как свидетель, но после своего отказа подтвердить показания против Бирона тотчас превратился в ответчика как сообщник бывшего регента.
   В ходе следствия свидетелю предстояло проскочить между Сциллой соучастия в ложном доносительстве (в случае, если изветчик в ходе расследования отказывался от доноса) и Харибдой недоносительства (если ответчик признавал извет, вследствие чего свидетеля могли обвинить в недонесении). Кроме того, его всегда могли заподозрить в даче показаний по сговору с родственниками изветчика или ответчика, а также за взятку. В таких случаях писали: «Сговаривает по засылке и скупу». Короче, проблема точного, выверенного поведения на следствии для свидетеля оказывалась очень важной – цена каждого его слова была велика, прежде всего для него самого. Редко кто без потерь проходил это испытание. Пожалуй, лучше других выпутались из такого положения два свидетеля по делу Развозова и Большакова, в чем им способствовала… собака.
   Летом 1732 года Василий Развозов донес на Григория Большакова в том, что последний назвал его «изменником» (а это являлось обвинением в государственном преступлении). Большаков показал, что слово «изменник» он действительно произносил, но не в адрес Развозова, а так назвал сидевшую с ними на крыльце собаку, о которой он, якобы «издеваючись говорил: "Вот, у собаки хозяев много, как ее хлебом кто покормит, тот ей и хозяин, а кто ей хлеба не дает, то она солжет и изменить может, и побежит к другим", и вышеозначенный Развозов говорил ему, Большакову: "Для чего ты, Большаков, это говоришь, не меня ль ты изменником так называешь?" и он, Большаков, сказал, что он собаку так называет, а не его, Развозова… и слался на [двух] свидетелей».
   Выдумка с третьим бессловесным свидетелем – собакой – оказалась необыкновенно удачной как для ответчика, так и для свидетелей. Они подтвердили, что «как оной Большаков к ним вышел на крыльцо, и в то время возле их была собака, и оной-де Большаков… молвил тако: "изменник", а к чему оное слово оной Большаков молвил, и из них кому, или к показанной собаке – того они, свидетели, не знают».
   Линия поведения свидетелей в этом деле оказалась для них самой безопасной, она удачно, с одной стороны, демонстрировала их осведомленность по существу «непристойного слова», и, с другой стороны, свидетельствовала об их непричастности к возможному «изменному делу». Показания свидетелей полны спасительной для них неопределенности и одновременно убедительной ясности в признании неопровержимых фактов. Полное отрицание свидетелями сказанного Большаковым неизбежно навлекало бы на них подозрение в неискренности – ведь в произнесении страшного слова «изменник» сам ответчик Большаков признался.
   Обычно политический сыск с недоверием относился к тем свидетелям, которые говорили, что «предерзостных слов» не слышали или не расслышали, в момент их произнесения преступником дремали, размышляли, спали, были «пьяны до беспамятства», отвлечены посторонним разговором и т. д. Такие ответы не нравились следователям, и они стремились найти человека, который мог бы такие «увертки» опровергнуть. В данном же случае сидевшие на крыльце свидетели сразу же признались, что слово «изменник» они слышали. При этом они ничем не рисковали, когда утверждали, что наверняка знать, к кому именно оно обращено, не могут – ведь сам изветчик Развозов не был уверен до конца, что слово «изменник» относится к нему, иначе бы он не переспрашивал Большакова. И, наконец, свидетели могли без опасений для себя согласиться с версией Большакова о собаке. Опасаться же показаний против них этой бессловесной твари им не приходилось.
   Как и в случае с изветчиком, если по ходу дела выяснялось, что следствие в свидетеле больше не нуждается, его выпускали из тюрьмы «на росписку», то есть с подпиской о неразглашении, и с обязательством явиться в Тайную канцелярию по первому требованию.
 
   «Ставить с очей на очи» – так с древности называлась очная ставка. Она была непременной частью «роспроса».
   Одним из самых удачных примеров успешного использования очной ставки сыском стал Стрелецкий розыск 1698 года. Первые допросы рядовых участников мятежа в разных застенках 19 сентября показали, что стрельцы, по-видимому, заранее сговорились о том, как вести себя на следствии, и дружно отрицали все предъявленные им обвинения. Они держались двух главных версий: во-первых, шли-де в Москву не возводить на престол царевну Софью, а чтобы повидаться с семьями после долгой разлуки, и, во-вторых, почти каждый из них утверждал, что в мятеж его увлекли насильно, угрозами и общей порукой, в бою же с правительственными войсками он действовал под угрозой смерти или побоев, а бежать из полка никак не мог опять же из-за круговой поруки. Но, как часто бывало в розысках, люди по-разному выносили пытки, и первым на следующий день, 20 сентября, в застенке дрогнул стрелец Сенька Климов. После третьего удара кнутом на дыбе он признался, что им, стрельцам, еще до похода был объявлен план действий в Москве: возвести на трон или царевну Софью Алексеевну, или царевича Алексея Петровича. Предполагалось, по словам Климова, расправиться с полками, оставшимися верными Петру I, а также перебить иностранцев и бояр. Самого же царя решили вообще не пропускать в Москву.
   Показания Климова оказались тем «вирусом признания», которым «заразили» других стрельцов. Вот здесь-то и пошли в ход очные ставки. Климова сразу поставили с «очей на очи» с каждым из его семерых товарищей по застенку. На очных ставках стрельцы подтвердили показания Сеньки. Это был большой успех следствия. Затем восьмерых покаявшихся стрельцов разослали по другим застенкам, и они начали уличать других участников мятежа. Многие из них не выдержали этих обличений и подтвердили, что план захвата власти был им известен. Так, благодаря очным ставкам, стена круговой поруки стрельцов, простоявшая весь первый день, разом рухнула.