Всю зиму они бывали вместе на катке каждый вторник и пятницу. Володя заходил за Мариной в клинику на Пироговскую. Однажды она вышла вместе с высоким мужчиной в бобровой шапке и белых бурках. Не трудно было догадаться, что это её отец. Вначале Володя смутился, но профессор Шарапов оказался очень простым весёлым человеком. Он даже обещал сходить как-нибудь вместе с ними на каток, но так и не собрался. Вот в шахматы сыграть с ним довелось несколько раз, и всегда Володя проигрывал, хотя у себя на курсе он считался одним из лучших шахматистов. Маринка стояла за его стулом и шёпотом давала советы, а Константин Константинович говорил, что именно из-за этих советов Володя проигрывал.
   Худощавый, с бородкой клинышком, лёгкий и подвижный для своего возраста, профессор Шарапов сразу понравился Володе. Когда он смеялся, то снимал пенсне, и все замечали, что у профессора светлые, широко расставленные, словно удивлённые глаза, точь-в-точь как у Маринки.
   За несколько дней до начала войны Маринка уехала к своей бабушке в Куйбышев. Володя так и не успел с ней повидаться. Из учебного полка он писал ей несколько раз, но не получил ответа. Когда Володя попал в Москву на формировочный, он при первой возможности поспешил в дом на Ново-Басманной, но квартира Шараповых оказалась запертой. На звонок никто не отзывался.
   «А что, если бы вот сейчас отворилась дверь, обитая клеёнкой, и в караульное помещение вместе с облаком морозного пара вошла Маринка?» — ничего более невероятного нельзя было вообразить, но Володе понравилась эта мысль. Он представил себе Маринку такой, как видел её в последний раз на даче, — в пёстром ситцевом сарафанчике, с белыми бусами вокруг загорелой шеи. У Шараповых были гости. Маринка бегала то в погреб, то на летнюю кухню, то на огород. Её пёстрый сарафан мелькал между берёзок и кустов смородины. Володя сидел в мрачном ожидании на скамейке в саду. В тот день они с Маринкой поссорились из-за какого-то пустяка. Константин Константинович несколько раз выходил на веранду и звал Володю к столу, но он заупрямился. Как это было глупо! Гости уехали, когда уже смеркалось. Ирина Васильевна — мать Маринки — занялась хозяйством, а Константин Константинович засел за свой письменный стол. Маринка и Володя принялись поливать цветы. В самом начале поливки Володя наметил себе большой куст пионов. Когда Маринка дошла до него, он наклонился и осторожно поцеловал её волосы. Она сделала вид, что не заметила. Тогда Володя, ужасаясь собственной смелости, обнял девушку и поцеловал её прямо в губы. Маринка не рассердилась, не испугалась и даже не рассмеялась. Она поставила на клумбу почти полную лейку, взяла Володю обеими руками за отвороты пиджака и долго смотрела ему в глаза, а потом сказала:
   — Пойдём, Володя, лучше…
   Больше не было сказано ничего. Маринка проводила его до электрички. У него не хватило смелости поцеловать её ещё раз на прощанье. Если бы он знал тогда, что видит её в последний раз!
   — Почему не сменяете посты?! — Сержант Сомин вскочил. На пороге стоял дежурный по части — начальник разведки лейтенант Рощин.
   — Бабочек ловите! Пригрелись в караулке! — клубы морозного пара ворвались в жаркое помещение. Смена наскоро выстроилась в шеренгу. Писарчук задел полой железную печку, чайник с грохотом полетел на пол. Лавриненко уже в строю застёгивал поясной ремень. Рощин подождал, пока смена вышла из караулки, потом уселся за стол и устроил Сомину настоящий разнос. Играя трехцветным фонариком, он долго втолковывал сержанту недопустимость его проступка: задержка смены часовых на девять минут. Выговорившись, Рощин ушёл и тут же забыл о Сомине. Он даже не сообщил о сделанном им замечании прямому начальнику Сомина — Земскову, хотя койки Земскова и Рощина стояли рядом в командирском общежитии.
   Сомин сам доложил Земскову о своём упущении.
   — Как же это произошло? — удивился лейтенант.
   — Задумался…
   — Может, уснул?
   — Нет, задумался, товарищ лейтенант. Я ведь не оправдываюсь. Сам знаю, что виноват.
   Земсков не стал ругать его, а вечером после поверки спросил:
   — О чем же ты задумался, Володя, вчера в караулке? — в неофициальных разговорах он всегда называл Сомина по имени.
   И Сомин рассказал лейтенанту о Маринке, рассказал, как они ходили на каток, как поливали цветы в тот последний тёплый вечер на даче под Москвой.
   — А где она сейчас? — Земсков угостил Сомина папиросой. Теперь они разговаривали не как начальник и подчинённый, а просто как двое приятелей. Земсков тоже мог бы рассказать о девушке, внезапно исчезнувшей из его жизни.
   — Не знаю. Наверно, эвакуировалась. Теперь не найдёшь. Месяц назад я был на квартире. Заперта.
   — А ты сходил бы ещё раз. Может, соседи знают.
   Сомин давно хотел попросить у лейтенанта увольнительную записку, но не решался. Ведь дивизион могут в любую минуту поднять по боевой тревоге.
   Земсков загасил окурок:
   — Завтра в девятнадцать часов отпущу, если ничего не изменится. Пиши докладную.
   На следующий день, получив увольнительную, Сомин отправился на квартиру профессора Шарапова. В метро лежали штабелями дощатые щиты. На двери одного из служебных помещений было написано: «Медпункт». Короткие составы по четыре вагона шли часто, один за другим, словно торопясь перевезти до начала воздушной тревоги всех тех, кому надо ехать.
   Когда Сомин вышел у Красных ворот, было уже темно. Обходя сугробы, он пересёк Садовую и пошёл по Ново-Басманной. Колонна грузовиков двигалась к вокзалам. Тускло светились голубые щёлочки фар. В Басманном переулке стояла такая темень, что Володя не сразу разыскал знакомый дом. Он долго взбирался по лестнице, высоко задирая ноги, держась за шаткие перила, обжигая пальцы спичками у квартирных дверей. Как назло квартиры были размещены в каком-то странном порядке: сначала сорок первая, а потом тридцать шестая. Израсходовав все спички, Володя постучал в первую попавшуюся дверь. Против ожидания, открыли сразу. Человек в ватнике, надетом поверх демисезонного пальто, держа коптилку в дрожащей руке, объяснил:
   — Доктор Шарапов — это этажом ниже, по коридору направо в следующую секцию. Там стоит у двери ящик с песком.
   Натолкнувшись на ящик с песком. Сомин принялся стучать в указанную дверь, но никто не откликался. В темноте послышались шаги и вспыхнул фонарик. Это были дружинницы пожарного звена — две женщины неопределённого возраста, закутанные до бровей. От них Володя узнал, что доктор Шарапов уже давно в армии, а его жена и дочь месяц назад приезжали и вскоре снова уехали. Куда — неизвестно. Во всей этой секции сейчас никто не живёт. И поэтому спросить не у кого. А в домоуправлении тоже не знают. Там сейчас новые люди.
   Дружинницы не прочь были поболтать с морячком. «Уж не Маринкин ли он жених? Или просто знакомый?»
   Володя сказал, что «просто знакомый» и побрёл вниз по бесконечным этажам и коридорам. Все это напоминало кошмарный сон, когда идёшь, блуждая во мраке, и не можешь никак найти выход.
   След Маринки потерялся окончательно. «Теперь не увижу до конца войны», — решил Сомин. Ему и в голову не приходило, что до конца войны он может не дожить.
   Вернувшись в казарму, Сомин столкнулся в дверях с Косотрубом. Разведчик был против обыкновения чем-то озабочен:
   — Володька, готовься! Через час уходим! — бросил он на ходу.
   — А ты откуда знаешь?
   — Посмотришь!
   Через час действительно сыграли боевую тревогу. На этот раз дивизион не вернулся спустя некоторое время в свои тёплые казармы, как это бывало раньше. Завтракали, когда рассвело, прямо на шоссе. На морозе жирный суп застывал стеариновыми подтёками. Краснофлотцы примостились со своими котелками кто где. Не снимая перчаток, грызли промёрзшие сухари, а по шоссе шли и шли один за другим пехотные батальоны в новеньких белых полушубках.
   Часов около девяти, когда стало совсем светло, прибыла машина разведки. Арсеньев ждал её на повороте дороги. Неизвестно где и когда он успел побриться. На чёрной, ловко сидящей шинели сияли светлые надраенные пуговицы. Рядом с комдивом стояли Яновский, Будаков и командиры батарей: лейтенант Николаев, капитан Сотник и старший лейтенант Пономарёв. Командир второй батареи Сотник — человек средних лет, с лицом, напоминающим коричневое печёное яблоко, щурил маленькие глаза, улыбаясь бесцветными губами. Он чувствовал себя великолепно и был очень рад, что дивизион, наконец, начинает действовать. Пономарёв — длинный, большерукий, с заиндевевшими бровями над крупным носом, притоптывал валенками и по-извозчичьи стучал рукавицами о свой полушубок.
   Выслушав доклад начальника разведки, Арсеньев обратился к комбатам:
   — По машинам! В девять тридцать занять огневые позиции.
   Пехотный капитан подошёл к Арсеньеву и доложил:
   — Приданная вам для охраны стрелковая рота заняла круговую оборону.
   Арсеньев кивнул головой:
   — Добро!
   Он волновался, хоть и не показывал этого. Когда лидер «Ростов» шёл к румынским берегам, Арсеньев чувствовал себя спокойнее. Все-таки мало учился дивизион. Нет ни опыта, ни сноровки. Как будут действовать моряки в бою?
   Яновский понял его мысли:
   — Матросы не подведут, Сергей Петрович. Доучимся на практике. Как ты считаешь?
   В девять тридцать боевые машины выстроились в шеренгу на просторной поляне. Высокие, скошенные назад, с крутыми, как огромные лбы, закруглениями кабин, они были похожи на белых мамонтов, вышедших из заснеженного доисторического леса.
   Земсков подошёл к машине Сомина, которая стояла на правом фланге, позади огневой позиции. Оттуда было хорошо видно, как готовятся к залпу орудийные расчёты. Длинные сигарообразные снаряды лежали в два ряда на направляющих стальных балках, которые обычно называли «спарками».
   Донеслись выкрики командиров батарей:
   — Прицел 152! Уровень — 31-20!
   У крайней боевой машины стоял Шацкий. В её кабине оставались только водитель и командир орудия Дручков. В просторной белой кабине маленький чернявый Дручков казался мальчишкой, забравшимся туда из озорства. Дручков лучше других понимал, как обидно Шацкому упустить этот первый залп, но сейчас Дручкову было не до того. Он весь подался вперёд, держась правой рукой за пластмассовую рукоятку, вокруг которой поблёскивали медью шестнадцать контактов. Дручков не видел сейчас ничего, кроме этих контактов, — ни снежного поля, ни соседних машин, ни своих краснофлотцев, стоявших тесной группкой поодаль. Поворот рукоятки — и все шестнадцать снарядов один за другим сорвутся со спарок. Противника не видал никто. Семь и шесть десятых километра отделяли огневую позицию от того места, куда должны были в девять часов сорок пять минут обрушиться снаряды гвардейского дивизиона. Перед глазами было только снежное поле и плотная стена сосен на его краю.
   Глядя на часы, Арсеньев медленно поднял руку с пистолетом. Девять часов сорок четыре минуты… Он спустил предохранитель, окинул взглядом весь дивизион, и когда секундная стрелка обежала ещё один круг, нажал спусковой крючок. Одинокий выстрел растаял в морозном воздухе, но тут же раздался нарастающий гул, не похожий на артиллерийский залп. Скорее это напоминало могучий рёв урагана. Малиновое пламя ударило в землю позади боевых машин, которые окутались облаком снежной пыли и дыма. Снаряды, сорвавшись со спарок, устремились ввысь, как стая комет, несущихся от земли к небу. За ними, постепенно затихая, тянулись огненные струи.
   Некоторое время все следили за летящими снарядами, пока они не исчезли из виду. Ещё не затих их рёв, когда издалека донеслись десятки сливающихся глухих разрывов. Гвардейский дивизион моряков дал свой первый залп по врагу. Потом стало известно, что этот огневой налёт вызвал такую панику на передовой линии немцев, что даже те подразделения, на которые не упало ни одного снаряда, побежали, бросая оружие.
   После залпа все боевые машины, как было приказано раньше, немедленно тронулись с места и одна за другой скрылись в лесной просеке. Расчёты садились на ходу. Через несколько минут на поляне остались только тёмные проталины и лабиринт глубоких следов, выдавленных шинами.

2. НОЧЬ ПЕРЕД БОЕМ

   Ночевали в деревушке, полуразрушенной немецкой авиацией. В большом кирпичном сарае с сорванной крышей матросы разложили костёр. Здесь, по крайней мере, не было ветра. Красные блики метались по облупленным стенам, и когда кто-нибудь бросал в костёр охапку хвороста, пламя радостно кидалось вверх, пытаясь дотянуться до почерневших балок перекрытия. С камбуза принесли ужин — суп в термосах и задубевшую кашу.
   Земсков сидел в углу на перевёрнутой веялке. При неровном свете костра он что-то писал. К нему подошёл Рошин. Начальник разведки изо всех сил старался копировать командира части и поэтому поёживался от холода в морской шинели, но не надевал полушубка.
   — Хочешь спирту? — Рощин достал из кармана немецкую фляжку в кожаном чехольчике с блестящими кнопками. Отвинтив крышку-стакан, Рощин наполнил его до краёв.
   — Откуда у тебя? — удивился Земсков. — Ведь выдавали по сто грамм.
   Сто граммов на морозе — это почти ничего. Даже те, кто был непривычен к выпивке, не только не пьянели от этой дозы, но почти не чувствовали приятного согревающего тепла. Матросы смотрели на фляжку Рощина с нескрываемой завистью.
   Земсков взял протянутый стаканчик и спросил:
   — А у тебя много осталось?
   — Не волнуйся, пей, — Рощин взболтнул фляжку и доверительно сообщил: — У меня обнаружилась знакомая дивчина в медсанбате, что на окраине села. Там этого добра — хоть залейся!
   — Это хорошо, — серьёзно заметил Земсков. — Дай-ка фляжку! — Он поднялся и пошёл в противоположный угол, где под грудой полушубков лежал разведчик Журавлёв. Его била лихорадка. Земсков молча протянул стаканчик матросу. Журавлёв бережно взял его обеими руками и выпил. Косотруб, сидевший рядом, недоуменно посмотрел на лейтенанта:
   — Лишнее, значит, товарищ лейтенант?
   — Лишнее. Пей!
   Почуяв притягательный напиток, к Земскову потянулись и другие разведчики. Когда фляжка опустела, он сказал:
   — Это достал ваш командир.
   Косотруб хитро подмигнул повеселевшему Журавлёву:
   — Так отчего же он сам нам не отдал, а вас послал?
   — А тебе не все равно, кто дал?
   Рощин с недоумением наблюдал эту сцену. Земсков подошёл к нему с пустой фляжкой.
   — Грошовый авторитет наживаешь? Так у вас в пехоте положено? — шёпотом спросил Рощин.
   Земсков сунул ему в руки фляжку:
   — Чудак ты, Рощин. Твой собственный авторитет спасаю. Понял?
   — Какой нашёлся благодетель! — вскипел Рощин. Земсков не стал вступать в спор. Он поднял воротник, сунул за пазуху пистолет, чтобы смазка не загустела на морозе, и вышел из сарая.
   Шацкий и ещё несколько матросов из первой батареи сидели вокруг костра. Валерка приблизился к ним и подмигнул Шацкому:
   — Видал?
   — Видал. — Шацкий не спеша достал самодельный портсигар, разукрашенный якорями и пушками.
   — Ну, и что скажешь, кореш?
   — Скажу — такой может служить с моряками.
   — Точно!
   С мороза вошёл, растирая побелевшие ладони, Сомин. Шацкий подвинулся.
   — Садись. На, закури! — Он протянул свой портсигар.
   Валерка не собирался кончать на этом разговор.
   — Ты расскажи, как тебе Земсков прочёл мораль, когда ты засмолил Сомину по фасаду, — сказал Косотруб.
   — А, что там вспоминать! — махнул рукой Сомин.
   Косотруб не отставал. Он уже давно ждал подходящего случая, чтобы узнать у несловоохотливого Шацкого, какой у него был разговор с Земсковым.
   — Мораль он мне прочёл особенную, — сказал, наконец, Шацкий, искоса взглянув на Сомина. — Знаешь, где была раньше санчасть? Завёл меня Земсков в тот кубрик, скинул китель и говорит: «Паршиво у тебя на душе, Шацкий, вот ты и кидаешься на своих, как дикий кабан. Арестовать тебя? Бесполезно! Только хоть я и пехота, на меня не советую кидаться. Ну-ка, бей!» Я стою, как причальная тумба, а он снова: «Бей, не бойся!» Ну, меня забрало. Раз так, думаю… Развернулся, и раз! Смотрю — лежу уже на палубе, а он надо мной стоит, глаза горят, как отличительные огни…
   — Что же, один был красный, другой зелёный? — перебил Валерка.
   — Не перебивай, травило! Говорю, так глаза горят, что за две мили видать. Так вот, Земсков опять мне: «Вставай, — говорит, — ещё раз!» Словом, три раза бросал он меня, как маленького. Это меня-то — кочегара! Потом надел китель и объясняет: «Это — самбо. Слышал? Я своих буду учить в свободное время, а ты тоже можешь приходить, если хочешь. Такому, — говорит, — здоровяку, если дать приёмы, так он один десяток фашистов задушит, а на своих не бросайся. Дура!» И верно — дура.
   В то время как в сарае шёл этот разговор о Земскове, лейтенант пересекал пустое, сожжённое вражеской артиллерией село. Он дошёл до околицы. Под луной на фоне сахарного снежного наста выделялась машина с автоматической пушкой. Увалень Писарчук стоял на откинутом борту, прислушиваясь к неясному гулу далёкого самолёта. Из-за горизонта через равные промежутки времени взлетали белые ракеты. Все было спокойно.
   Побывав у всех своих орудий, Земсков вернулся в сарай. Костёр догорал. Матросы уже успели поужинать. Кто-то затянул песню об Ермаке. Щемящая грустная мелодия то взмывала, подхваченная десятками глоток, то снова сникала, и тогда слышался только чистый тенор запевалы — старшины 2-й статьи Бориса Кузнецова.
   Мрачная привольная песня взволновала Земскова. «Может быть, завтра многих из этих поющих уже не будет в живых, — подумал он. — Правда, нас берегут, охраняют, переднего края не видим». К нему подсел Рощин, который уже успел натянуть полушубок.
   — Слушай, Андрюша, — он явно пытался загладить свою грубость, — наверно, так и не увидим ни одного немца. Трясутся над нами, как над невинными девочками. Перед матросами стыдно.
   Земсков пожал плечами. Он понимал, что вооружение дивизиона было секретным. Ни при каких случайностях оно не должно попасть в руки врага. Наставление предписывало гвардейским миномётным дивизионам реактивной артиллерии действовать не ближе пяти километров от переднего края и тотчас же уходить после залпа, чтобы не попасть под огонь противника. Обо всем этом Рощин, конечно, знал. Знал он и о том, что спустя десять минут после ухода дивизиона с лесной поляны вся она была вскопана авиабомбами. Высказывая своё недовольство излишней осторожностью командования, Рощин старался выставить собственную морскую лихость. Он действительно был смелым человеком и боялся только одного: чтобы кто-нибудь не забыл о его смелости. Яновский знал цену Рощину, который вместе с ним выходил из окружения. Уже не раз комиссар говорил Арсеньеву: «Рощин — парень отважный, но хвастун. Несерьёзный человек. По легкомыслию может наделать глупостей». Арсеньев хмурился: «Смелый — это основное. Остальное приложится. А из труса ни черта не получится, будь он семи пядей во лбу».
   Яновский и Арсеньев все ещё присматривались друг к другу. Уже возникшая взаимная симпатия никак не могла распуститься под прохладным ветерком арсеньевского недоверия.
   В тот вечер, когда Земсков угощал разведчиков рощинским спиртом, Арсеньев и Яновский сидели над картой в одной из немногих уцелевших изб. Карта была только что склеена. Новые листы поступили накануне. Они охватывали обширное пространство западнее Москвы, и это вызывало у всех хорошее настроение. Открывалась новая глава ещё не написанной истории Великой Отечественной войны. Уже приподнялся уголок последней страницы той главы, которую когда-нибудь назовут «Оборона Москвы», и пытливый человеческий взгляд спешил разобрать неразличимые пока строки следующих страниц.
   Только теперь Яновский рассказал Арсеньеву о своём выходе из окружения. Стационарные артиллерийские установки приказано было взорвать, когда соседние части отошли под прикрытием огня морских батарей. Оставалось по два — три снаряда на каждое орудие.
   — Всю жизнь внушали комендорам, что от одной песчинки в канале ствол может разорваться, — рассказывал Яновский, — а тут сыпали песок целыми пригоршнями, пушки стреляли, но не взрывались. Их пришлось загрузить песком и щебнем до самого дульного среза…
   Арсеньев сидел на почерневшей дубовой табуретке, положив пистолет и бинокль на стол, за которым, вероятно, обедало не одно поколение подмосковной крестьянской семьи. В полумраке поблёскивали медные ризы икон в углу, а на комоде светился тонкий мельхиоровый кубок — странный предмет в этом дедовском доме — очевидно спортивный трофей кого-нибудь из представителей молодого поколения семьи.
   В дверь постучали. Вошёл кок Гуляев с двумя котелками. В одном были разогретые консервы, в другом поджаренная тонкими ломтиками картошка.
   — Балуешь нас, Гуляев, — сказал Яновский. — Как дела на камбузе?
   — Не беспокойтесь, товарищ комиссар. Матросы накормлены всегда вперёд начальства. Порядок морской!
   Когда поужинали, Арсеньев напомнил:
   — Значит, взорвали орудия, Владимир Яковлевич? Какая была система?
   — «Бе-тринадцать». Своими руками взорвали. Вот тогда я узнал цену каждому из наших людей. Сунулись в одну, в другую сторону — кольцо. Казалось бы, думать только о спасении, а Шацкий меня спрашивает: «Как вы считаете, товарищ комиссар, доверят нам новое оружие?»
   Решили прорываться под селом Русаковское. Дождь лил не переставая. Но перед атакой по традиции ребята начали скидывать серые шинели. Остались кто в бушлате, кто просто в тельняшке. И сразу к нам стали проситься пехотинцы. Их много блуждало тогда. Выходили группками и в одиночку. А тут увидели такое ядро! В первой атаке погиб командир батареи, но матросы уже набрали ход. Выбили немцев из трех деревень.
   Яновский долго рассказывал о том, как горсточка моряков шла по тылам врага, и Арсеньев невольно сравнивал их путь с последним выходом своего корабля. «Да, — думал он, — эти люди имеют право сражаться под Флагом миноносца. Ну, а как новые, те, что не слышали ни разу свиста снаряда над головой, вчерашние школьники, пехотные новобранцы, солдаты и сержанты, переодетые в морскую форму. В дивизионе немало таких, как сержант Сомин, который все старается сделать сам, вместо того чтобы командовать людьми».
   Уже лёжа на кровати, Арсеньев понял, зачем Яновский рассказал о выходе его группы из окружения. Комиссар хотел внушить командиру уверенность в людях дивизиона. Яновский говорил о каждом бойце и командире, попавшем в гвардейскую часть из той батареи, и не сказал только об одном человеке — о себе самом, не сказал, как он шёл впереди колонны, изнемогая от усталости, как поднял отряд в атаку под пулемётным огнём.
   Яновский уснул быстро. Ему снились жена и дочурка, почтальон, который каждое утро приносит газеты и письма в их московскую квартиру против Александровского сада, что у Кремлёвской стены.
   Арсеньев не спал. Прикуривая одну папиросу от другой, он лежал в темноте, не снимая кителя. Возле него на табуретке набралась целая груда окурков.
   Через заклеенное бумажными крестами оконце просачивался в избу приглушённый неумолчный гул. Он понял значение этого гула. Как кровь по венам, текли по подмосковным дорогам, по просекам и лесным тропкам собирающиеся силы армии. Новые и новые части входили в прифронтовую полосу и замирали — растворялись в занесённых снегом сёлах, на обочинах шоссе, среди сосен и колхозных садов. Вся эта сила ждала до поры до времени, и только немногие уже поредевшие части сдерживали напор врага. Среди множества танковых и пехотных дивизий, кавалерийских корпусов, сапёрных и артиллерийских частей, затих на краю неведомой деревушки Отдельный гвардейский дивизион моряков.
   Занимался двадцать первый день ноябрьского наступления гитлеровцев на Москву. Шестое декабря 1941 года.

3. ПОД ОГНЁМ

   Ещё не совсем рассвело, когда дивизион снова вышел на огневую позицию. Она находилась на склоне холма, над рекой. Дали залп. Вот уже донеслись разрывы снарядов. Сомин, стоявший со своей автоматической пушкой на пригорке, напряжённо ждал команды отходить. Косотруб уже успел побывать на вчерашней огневой. Он рассказал Сомину, как разворотили поляну немецкие самолёты. Но команды отходить не было. Дивизион оставался на месте.
   Хриплый нарастающий вой внезапно хлестнул по нервам, и раньше, чем Сомин успел сообразить, в чем дело, рядом с машинами первой батареи раздался не очень громкий треск. Кто-то закричал:
   — Миномёт!
   За первой миной последовало ещё несколько. Двое бойцов лежали у колёса боевой установки. Снег был в крови.
   Сомин бросился на землю, прижался щекой к снегу. В этот момент первой в его жизни смертельной опасности он увидел, как в тумане, наводчика своего орудия Дубового, который, оставив штурвал, кинулся в кабину. Боец впился в шофёра с криком: