Владельца гостиницы запугали, и в последний момент он отказал нам в возможности использовать зал. Мои друзья просили меня отменить мероприятие. Я ответила так, как и всегда отвечала в таких экстренных случаях: «Революционер не поддается на угрозы».
   Мы собрались на площади рядом с церковью. Когда уже были готовы начать собрание, около сорока или пятидесяти человек, как врагов, так и друзей, собрались вокруг стола, который должен был служить трибуной, а еще больше народу держалось на расстоянии, боясь подойти ближе. Я едва начала говорить, когда все колокола всех церквей города стали звонить. Негодование и страх были написаны на лицах моих друзей. Я поняла, что если я остановлюсь, то может начаться паника или бунт. Несмотря на шум, создаваемый колоколами, крики слушателей, дружеские и враждебные, и вопли перепуганных детей, я продолжала говорить, хотя и понимала, что не могу сделать так, чтобы меня услышали.
   Вдруг над этим гвалтом раздался сердитый мужской голос:
   – Почему они не дают этой женщине говорить? Я не социалист, но я хочу, чтобы ее выслушали. Они что, ее боятся? Идемте ко мне.
   – Браво! Браво! – закричали люди со всех сторон.
   Этот человек повел нас к большому сараю. Число моих слушателей росло, и к этому моменту сюда прибыл уже весь город, так что сарай был переполнен. Сторонники священника кружили снаружи, выкрикивая проклятия и швыряя в сарай камни. И тем не менее я закончила свою речь.
   Мы как раз выходили из сарая, когда туда вбежали двое запыхавшихся мужчин без шляп.
   – Быстро! – сказали они. – Вы должны выбираться отсюда. Сюда идут сотни женщин с вилами и кольями. Они убьют вас.
   – Дом доктора – вот единственное безопасное место, – сказал кто-то. – Мы можем добраться до него в обход через поля.
   Высокая некошеная трава была влажной от недавно прошедших дождей. Мы шли, спотыкаясь, так быстро, как только могли. Мужчины настойчиво предлагали нести меня всякий раз, когда я совсем задыхалась или идти становилось трудно. Оказавшись, наконец, в доме доктора, мы забаррикадировали дверь и окна. Толпа, состоявшая теперь как из женщин, так и мужчин, завывала на улице, бросала в дом камни и мусор.
   Один из мужчин, который особенно беспокоился о моем благополучии, когда мы шли через поля, но который не произнес ни слова, внезапно встал у моих ног на колени и начал снимать с них мокрые туфли.
   – Пожалуйста, не надо, – сказала я, тронутая и недовольная одновременно.
   Он молча посмотрел на меня, а затем осторожно снял мои туфли и поставил их у печки сушиться. После этого он достал из кармана смятый листок бумаги, сел в углу и начал старательно писать. Когда он вручил мне этот листок, я прочла:
 
   «Уважаемая товарищ Балабанова,
   я хотел бы отдать свою жизнь, чтобы спасти вашу. Я заикаюсь и всегда чувствовал себя человеком второго сорта. Мои родители умерли, когда я был еще мал, и я вырос благодаря людской благотворительности. В детстве другие дети дразнили меня и смеялись надо мной. Я не могу принимать участие в дискуссиях рабочих. Но когда я услышал, как вы говорите, я сразу же понял, что вы принимаете близко к сердцу и выступаете за таких людей, как я, за всех угнетенных, несчастных, униженных».
 
   Этим проявлением уважения, выраженным мне в тот момент, когда толпа снаружи бесновалась, а камни выбивали дробь на стенах этого дома в Стабио, я дорожу больше, чем любыми другими, которые я получала за свою долгую жизнь пропагандиста.
   Когда мне пора было ехать, чтобы успеть на поезд, на улицу приехал заказанный экипаж. Толпа, почуяв, что ей, наконец, выпал шанс, собралась вокруг него. Я решилась ехать и не слушала возражений своих товарищей. Я настаивала на том, чтобы меня сопровождал только один человек. Когда я вышла из дверей, меня окружила толпа взбешенных женщин. Они швыряли мне в лицо пригоршни пыли и плевали на платье. Я видела, что находившийся рядом со мной человек что-то нащупывает у себя в кармане. Я знала, что это значит. «Не трогайте револьвер!» – закричала я. Несмотря на весь создаваемый ими шум, женщины отступили передо мной. Я сидела в экипаже, лошади встали на дыбы, рванули вперед, и мы умчались.
   Как следствие этого происшествия и известности, которую оно получило по всей Швейцарии, все рабочее и радикальное движение поднялось, заявляя протест. Было организовано новое собрание, и рабочие со всего кантона хлынули в Стабио охранять меня, чтобы все не повторилось, как в первый мой приезд. Этот митинг имел большой успех. Партия начала набирать силу по всему этому краю, и в самом Стабио основался ее активный филиал. Некоторые из тех женщин, которые кричали и проклинали меня, в конечном итоге присоединились к движению.
 
   На протяжении того времени, что я жила в Лугано, я каждую пятницу уезжала на пропагандистские мероприятия в немецкоговорящие и франкоговорящие кантоны и возвращалась в понедельник утром, чтобы продолжить работу над газетой, которая шла в печать в четверг. Самой трудной частью работы было редактирование статей, которые мы получали от фабричных работниц или работниц с рисовых плантаций. Мы всех их поощряли писать в газету, независимо от их способностей, так как мы хотели развить у них уверенность в себе. Они описывали условия, в которых они работают, обменивались мнениями и впечатлениями – так между ними зарождался дух товарищества.
   В то время из Швейцарии в итальянские провинции, где был силен католицизм и откуда эмигрировали многие итальянские рабочие, ездили монахини. Родители, которые боялись отпускать своих дочерей путешествовать и жить в одиночку, хотели, чтобы они были под присмотром монахинь. В Швейцарии эти монахини держали «пансионы», которые практически были женскими монастырями в окрестностях текстильных фабрик, на которых работали девушки. Жалованье этих девушек владельцы фабрик отдавали непосредственно монахиням, и после вычетов платы за питание, штрафов за «прегрешения» и различных церковных пожертвований девушкам не оставалось практически ничего.
   Среди писем, которые мы с Марией получали как редакторы газеты, было одно письмо от матери одной из таких девушек с жалобой на то, как обращаются с ее дочерью. Желая удостовериться, что дело обстоит именно так, как она описывает, я провела собственное расследование. Как только я собрала достоверный материал, я начала кампанию на страницах «Su, Compagne!» и вынесла разоблачительный материал на страницы немецкой и французской рабочей прессы. Реакция общественного мнения была очень горячей не только среди социалистов и деятелей профсоюзного движения, но и среди скептиков, масонов и читающей публики вообще. В конечном счете, после того как мой материал был выпущен отдельной брошюрой, правительство было вынуждено вмешаться.
   Когда я проводила эту кампанию, один итальянский юрист-социалист попросил, чтобы меня послали выступить на Всемирный съезд вольнодумцев, который должен был пройти в Риме 20 сентября 1904 года в ознаменование отмены папской власти в Италии. Он должен был стать впечатляющим собранием рационалистов и научных сил всего мира. На железных дорогах были предприняты особые меры, для того чтобы справиться с толпами народа, так как ожидалось, что десять тысяч человек отправится в это паломничество в страну таких мучеников свободы мысли, как Джордано Бруно, и таких борцов за свободу, как Гарибальди. Папа, который в то время жил в затворничестве в Ватикане, приказал, чтобы в качестве ответной меры все католические церкви были закрыты на протяжении всей недели, когда будет проходить съезд.
   Сам съезд должен был разделиться на секции, занимавшиеся антицерковными, научными и общественными проблемами. Я должна была выступить с докладом о своем расследовании и представить на рассмотрение резолюцию, призывающую к упразднению системы труда под патронажем монахинь. Я почти не видела пользы от присутствия на таком съезде, в котором принимали участие главным образом антиклерикалы, верившие в систему прибыли. Но в конце концов меня убедил тот аргумент, что мой доклад будет опубликован в прогрессивных журналах по всему миру и прочтен множеством рабочих.
   На итальянской границе я обнаружила, что обслуживание поездов нарушено из-за первой крупной всеобщей забастовки в современной Италии. Почти все пассажиры выражали протест против вытекающих из этого трудностей в поездке и возмущались бастующими. Но я гордилась и была счастлива возвратиться в Италию в разгар этой внушительной демонстрации пролетарской солидарности.
   Я не была в Риме с тех пор, как покинула университет, и город показался мне более красивым, а солнце более ярким, чем когда-либо. Съезд должен был проходить в здании университета. Антонио Лабриола умер, но я ощущала, что унаследовала от него неистощимую сокровищницу знаний.
   Когда я прибыла в университет, съезд уже начал свою работу, а Эрнст Хэкель, выдающийся биолог своего времени, выступал с речью. Я была потрясена поведением аудитории, которая создавала столько шума, что докладчика невозможно было услышать. (Он говорил по-немецки.) Это был старый человек слабого телосложения, и его голос не мог соревноваться с шарканьем и неразберихой в зале.
   Более молодые люди, присутствовавшие на съезде, были особенно нетерпеливы. На это утро был запланирован парад. Ему пора было уже начаться, а Хэкель все продолжал говорить. Солнце, музыка, множество флагов и огромная толпа, уже собравшаяся снаружи, звали их на улицы города.
   Когда парад в конце концов начался, это была не дисциплинированная демонстрация, как это было запланировано. В нее влились тысячи мужчин и женщин, которые только что вышли из своих домов посмотреть на происходящее и были увлечены разноцветьем, пением и смехом. Это мероприятие приобрело стихийный характер, который усилил его эффективность как демонстрации в тысячу раз. Все скрытые мятежные настроения народа, казалось, проснулись. Никто не приказывал им идти на демонстрацию. Наоборот, церковь наложила на нее свой запрет. Но они пришли, жители Рима, чтобы петь революционные песни, размахивать в воздухе импровизированными знаменами, высмеивать церковные и светские власти, которые в повседневной жизни держали их у себя в подчинении.
   Если иностранцы, которые говорят и пишут сейчас[3] о восторженном единодушии итальянского народа по отношению к фашизму, могли бы видеть эту стихийную демонстрацию в дофашистской Италии, возможно, они так не спешили бы публиковать свои бессмысленные и глупые обобщения.
   Заседания съезда продолжались почти так же бурно, как и при его открытии. Пока делегаты были заняты своими дебатами, люди входили в зал и уходили из него, как только понимали, что им неинтересна тема или непонятен язык говорящего. Я была уверена, что, когда настанет мой черед выступать, меня никто не услышит из-за этого беспорядка.
   Когда я начала говорить, я намеревалась дать только простейший конспект той речи, которая первоначально была мной задумана. Однако вскоре я заметила, что шум стих. Меня в полной тишине внимательно слушали, и зал пополнялся новыми людьми. К тому моменту, когда я начала оживленно говорить по своей теме, каждый стул и все стоячие места были заняты. Когда я закончила, то не смогла представить на рассмотрение свою резолюцию из-за аплодисментов, которые начинались снова и снова. В конце концов, когда резолюция, которая не только осуждала систему труда под патронажем монахинь, но и призывала к упразднению частной собственности на средства производства, была вынесена на рассмотрение делегатов, я с изумлением увидела, что ее приняли единогласно. Хотя у меня уже был опыт, я понимала, что это голосование было гораздо в большей степени результатом воодушевления, чем убежденности.
   Среди тех, кто, казалось, находился под самым большим впечатлением от этой демонстрации, были люди – а среди них преподаватели университета, – которые не замечали меня, когда я жила в Риме. Когда я пошла в кафе «Араньо», куда я ходила так часто с Антонио Лабриолой и другими социалистами в мою бытность студенткой, я увидела, что внезапно стала центром внимания.
   После того как я возвратилась в Лугано, друзья прислали мне сотни газетных вырезок с сообщениями о моей речи и о ее воздействии на съезд. Приглашения выступить на других форумах полились рекой. Я стала знаменитой.

Глава 4

   Митинг в ознаменование тридцать третьей годовщины Парижской коммуны был организован итальянским филиалом социалистической партии в Лозанне, и меня попросили быть главным докладчиком. К этому времени я уже выступала достаточно много, чтобы на трибуне всегда быть сосредоточенной, но в этом случае я обнаружила, что мое внимание в этой большой и внимательно слушающей аудитории на протяжении всего собрания отвлекает одна фигура. Это был молодой человек, которого я никогда раньше не видела. Его возбужденное состояние и неряшливая одежда бросались в глаза. Аудитории, где преобладали эмигранты, всегда состояли из бедно одетых людей, но этот человек был не просто беден, но чрезвычайно грязен. Я никогда не видела человека, который выглядел бы столь жалким. Несмотря на массивную челюсть, горечь и беспокойство в черных глазах, он производил впечатление исключительно робкого человека. Его руки нервно стискивали большую черную шляпу, и он, казалось, больше был озабочен своей собственной внутренней тревогой, чем тем, что я говорила.
   В конце митинга, во время последовавшей за этим неформальной дискуссии я спросила о нем одного из рабочих-активистов. Тот объяснил мне, что это итальянец и он скрывается от военной службы в Италии. Незадолго до этого он однажды вечером появился в клубе и был представлен одним из членов движения, который знал его как сына социалиста из Романьи. Юноша явно голодал, и Серрати накормил его за счет средств партии в кооперативном ресторане. Бедняга не мог найти себе работу и жил как бродяга.
   – Он спит под мостом, за исключением тех дней, когда я могу привести его к себе и предоставить ему свою кровать в дневное время, пока я на работе, – продолжал Серрати. – На родине он, кажется, был школьным учителем, но говорят, что он слишком пил, заболел ужасной болезнью и то и дело попадал в передряги. Он утверждает, что он социалист, но, похоже, мало знает о социализме и больше похож на анархиста. Но он сильно нуждается.
   Другой мужчина, каменщик, добавил:
   – Моя жена сшила ему кое-какое белье из старой простыни. В следующий раз, когда он придет на собрание, я позабочусь, чтобы он был почище. Всем из нас удается найти работу, но он говорит, что не может ее найти, что он слишком болен.
   Я была сильно обеспокоена положением этого молодого человека и через некоторое время подошла к нему, когда он сидел в одиночестве в задней части зала.
   – Могу я что-нибудь для вас сделать? – спросила я. – Я слышала, что у вас нет работы.
   Когда он ответил мне, его голос был почти истеричным, и он не поднял глаз.
   – Для меня ничего нельзя сделать. Я болен, я не могу работать или делать какие-то усилия.
   Я не знала, что сказать. Потом он начал снова говорить, уже тише:
   – Мне не везет. Несколько недель назад мне удалось заработать пятьдесят франков, но мне пришлось отказаться от них. (Он грубо выругался.) Издатель в Милане предложил мне пятьдесят франков за перевод брошюры Каутского «Грядущая революция». Но мне пришлось отказаться. Я знаю всего лишь несколько слов на немецком.
   – Но я знаю немецкий. Я буду рада помочь вам, – сказала я ему.
   – Вы будете мне помогать? – Его голос снова приобрел истерические ноты. – С чего это вдруг?
   – Почему бы и нет? Я социалистка. Так случилось, что я выросла в привилегированных условиях и имела возможности, которых вы были лишены. Безусловно, мой долг возместить…
   Он был слишком слаб, чтобы противиться этому предложению, и все же было очевидно, что он презирает себя за то, что поддался на него. Когда я протянула ему руку, чтобы пожать его, он взял ее с неохотой.
   – Как вас зовут, товарищ?
   – Бенито Муссолини.
   Едва ли я могла себе представить в тот вечер, что начинаю общение, которое десять лет спустя приведет к таким горьким последствиям, что отчасти благодаря моей помощи и сочувствию жалкий бродяга после того собрания в Лозанне встанет во главе движения, которому я отдала свою жизнь, и что он окажется виновным в самом позорном предательстве нашего времени. Но никто не мог бы увидеть в этом смущенном, нервном двадцатилетнем юнце человека, который правит Италией сегодня.
   Работа по переводу небольшой брошюры не заняла много времени. Когда мы вместе работали над ней, я видела, как много такая работа значит для него, как она стимулирует его амбиции. Было очевидно, что он презирает физический труд, и я догадалась, что, по крайней мере отчасти, его жалкое положение, его неспособность приспособиться к жизни в Швейцарии среди эмигрантов проистекали оттого, что ему оставалось только выбирать между бродяжничеством и самым непритязательным трудом. Он ненавидел социальные привилегии, но быть пролетарием не хотел. Его мать была школьной учительницей, и он сам недолгое время преподавал в начальных классах в Италии. По этим причинам он считал себя интеллигентом, лидером, а контраст между его представлением о себе и унижениями повседневной жизни зародил в нем преувеличенную жалость к себе и острое чувство несправедливости жизни по отношению к нему.
   Когда мы работали вместе, я старалась дать ему почувствовать, что я скорее его коллега, чем учитель, чтобы он не ощущал свою зависимость от меня. Его уверенность в себе возрастала день ото дня, он стал более внимателен к своей внешности, и в его манерах стало меньше истеричности.
   Вскоре я увидела, что он мало знает из истории, экономики и теории социализма, что его ум совершенно не тренирован. Его отец был анархистом и в 70-х годах входил в Первый интернационал как ученик Бакунина. Позднее он стал социалистом. Бенито Муссолини вырос среди радикального окружения в самой революционной провинции Италии – Романье. Не быть в Романье социалистом либо анархистом означало бы для него плыть против течения. Для того чтобы быть в той провинции не рабочим, а кем-то еще, но не радикалом, вероятно, требовалось мужество. Радикализм и антиклерикализм Муссолини были только отголосками его раннего окружения и отражением собственного мятежного эгоизма, нежели результатом понимания и убежденности. Его ненависть к угнетению не была той безликой ненавистью к системе, которую разделяли все революционеры. Она возникла из его личного чувства униженности и неудовлетворенности, из его страсти к самоутверждению и из решимости взять личный реванш.
   Я стала понимать эти вещи. Постепенно, конечно.
   Так как наше сотрудничество при переводе брошюры Каутского усилило его уверенность в себе, подняв на миг от положения бродяги до статуса «писателя», он стал более криклив и напорист во время дискуссий, которые каждый вечер проходили в клубе итальянских социалистов. И хотя он не прочел ни одной страницы из Маркса, за исключением «Коммунистического манифеста», он не колеблясь энергично спорил как с рабочими-социалистами, так и с настоящими интеллектуалами, среди которых некоторые изучали Маркса много лет. Он не верил в политическое просвещение масс и выражал свое презрение к такому «градуализму» в громких и горячих речах.
   – Он бланкист, а не социалист, – заметил однажды один рабочий, и в той степени, в которой у Муссолини была хоть какая-то концепция социальной программы, это было, без сомнения, верно. Он любил поговорить о философии, но его политические взгляды всегда были отражением той последней книги, которую ему случайно удалось прочитать. Писателями, которые больше всего привлекали его, были Ницше, Шопенгауэр, Штирнер – люди, которые прославляли волю, мыслящую личность и деяния отдельного человека, нежели масс. Он неизбежно должен был заразиться теориями французского радикала Бланки, который понимал революцию как бурный государственный переворот и захват власти небольшой группой революционеров-заговорщиков. И именно в революционном авантюризме Бланки, нежели в революционном коллективизме Маркса следует искать ключ к последующей карьере Муссолини.
   Если я в то время более терпеливо относилась к его напыщенному индивидуализму и его претензиям на философию, чем другие итальянские революционеры, особенно более практичные рабочие, то это было, вероятно, потому, что я понимала то, чего не понимали они: его эгоизм, восхваление силы и физической храбрости были компенсацией его собственной слабости, его жажды личного признания и авторитета. Как только он оправится умом и телом, говорила я себе, как только он по-настоящему почувствует себя равным, а не стоящим на более низкой ступени по отношению к другим людям, как только его язвительность ослабнет благодаря человеческому пониманию и сочувствию, его самоуверенность, его детское стремление к власти и сумятица в голове пройдут. В конце концов, он ведь был очень молод; учеба, опыт работы в дисциплинированных, организованных рабочих движениях могли бы помочь ему стать успешным агитатором за социализм, истинным революционером, а не возбужденным демагогом.
   Если Муссолини когда-либо и был искренен с кем-либо, то, полагаю, этим кем-то была я. Он очень много рассказывал о себе, о своем горьком детстве (хотя, когда он рассказывал о нем, мне оно показалось гораздо менее суровым, чем у большинства итальянских рабочих), о страданиях и лишениях, которые ему пришлось вынести с тех пор, как он бежал из Италии, спасаясь от военной службы. Он искал, по его словам, работу помощника каменщика во всех больших городах, но из-за сочетания физического нездоровья и полицейских преследований его усилия не увенчались успехом. Несмотря на случайные заработки в роли помощника мясника, грузчика, посыльного и на помощь, получаемую им от товарищей, которым жилось немногим лучше его, он узнал, что такое сильный голод на протяжении нескольких дней. Он был вынужден просить подаяние у ненавистных ему буржуа, и несколько раз его арестовывали за бродяжничество. В прошлом году в Берне он участвовал в забастовке каменщиков и был изгнан из этого кантона как «анархист».
   Всякий раз, когда я встречалась с Муссолини, я побуждала его читать, учиться и давала ему брошюры и книги.
   – Недостаточно быть бунтарем, – говорила я ему. – Вы не можете уничтожить несправедливость, просто злясь на нее. Вы не можете разумно вести за собой рабочих, если вы не знаете ничего о рабочем движении. Вы должны понимать его историю, его неудачи и успехи, а также причины того и другого!
   Возможно, ему кое-что было известно о моем происхождении, и это знание возбуждало в нем снобистскую гордость от общения с представителем того класса, который он делал вид, что презирает, – а отчасти, возможно, потому, что я была женщиной, рядом с которой ему не нужно было доказывать, что он равен или стоит выше других мужчин. Он, похоже, не обижался ни на мои советы, ни на мои упреки. Ему нужен был кто-то, на кого он мог опереться, а его тщеславие никогда не позволяло ему опереться на мужчину. Он не делал попыток скрыть от меня свою слабость. Если бы он делал это, я, вероятно, должна была бы испытывать по отношению к нему меньшее сострадание, и он, несомненно, понимал это. На протяжении всего нашего общения меня связывало с ним понимание того, что я единственный человек, с которым он был абсолютно самим собой, с которым он не напрягался, потому что ему не нужно было лгать. И на протяжении десяти последующих лет он всегда не колеблясь пользовался чувством ответственности, которое это понимание налагало на меня.
   Однажды, когда мы вместе шли на вокзал, где я должна была сесть в поезд на Женеву, он указал на общественный парк, мимо которого мы проходили, и рассказал такой эпизод:
   – Когда я приехал сюда, я жил в величайшей нищете. Товарищи, которые могли бы помочь мне, были далеко или сидели без работы. Однажды я проходил мимо этого парка и был такой несчастный от голода, что думал, что не проживу и дня. Я увидел двух англичанок, которые сидели на скамейке и обедали – хлеб, сыр, яйца! Я не смог сдержаться. Я бросился на одну из старых ведьм и вырвал еду из ее рук. Если бы они оказали хоть малейшее сопротивление, я бы задушил их – задушил бы, заметьте…
   Он добавил грубое слово. Потом остановился и начал смеяться, засунув руки в карманы. Все его тело раскачивалось.
   – Вам не кажется, что было бы лучше, если бы я убил этих паразиток? Почему не приходит час реванша?
   Я обратила его внимание на то, что убийство двух женщин не решило бы проблему голода среди людей. Но его не заботил голод как социальная проблема. Он рассуждал, исходя из удовлетворения своих собственных нужд – пища и месть.
   Я была убеждена, что, если бы он мог добиться в Швейцарии нормального уровня жизни, зарабатывал бы достаточно, чтобы обеспечить свои насущные потребности, регулярно питаться, иметь жилье, если бы ему больше не пришлось страдать от унижения, быть зависимым от благотворительности своих товарищей, его разум и дух стали бы менее возбужденными.