— Ты, Питер, о своем старике не беспокойся. Будем уповать на бога.
   — Я и не беспокоюсь, — отозвался я. — Спокойной ночи.
   Снова тишина, а потом темнота сказала:
   — Приятного сна, как говорит наш дед.
   И от этого упоминания о дедушке я вдруг почувствовал себя в чужой комнате как дома и заснул, хотя в коридоре хохотала какая-то женщина и на всех этажах хлопали двери.
   Спал я спокойно, крепко, сны шли урывками. Проснувшись, я вспомнил только бесконечную химическую лабораторию, где, словно отраженные в зеркалах, множились колбы, пробирки и бунзеновские горелки из сто седьмого класса нашей школы. На столе стоял маленький стеклянный кувшин, в каких моя бабушка хранила яблочное повидло. Стекло было мутное. Я взял кувшин, приложил к нему ухо и услышал тихий голос, отчетливый, как у врача, который, проверяя слух, называет цифры, и этот голос повторял едва слышно, но явственно: «Я хочу умереть. Я хочу умереть».
   Отец уже встал и оделся. Он поднял штору и стоял у окна, глядя на город, вползавший в серое утро. Небо было пасмурное, облака, как огромные булки, повисли над кирпичным городским горизонтом. Отец открыл окно, чтобы ощутить дух Олтона, и воздух был уже не такой, как вчера: он стал мягче, тревожней, настороженней. Что-то надвигалось на нас.
   Внизу на месте вчерашнего портье был другой, помоложе, этот уже не улыбался и, выпрямившись, стоял у своего стола.
   — А что, пожилой джентльмен уже сменился? — спросил отец.
   — Смешная вышла история, — сказал новый портье без тени улыбки. — Чарли ночью приказал долго жить.
   — Как? Что с ним случилось?
   — Не знаю. Говорят, дело было около двух часов. А мне заступать только с восьми. Он встал, пошел в уборную, упал и умер. Наверное, что-нибудь с сердцем. Скорая помощь приезжала, вы не слышали?
   — Значит, это по моему другу выла сирена? Просто не верится. Он поступил с нами как истинный христианин.
   — Я-то его мало знал.
   Только после долгих объяснений портье с недоверчивой гримасой согласился взять чек.
   Мы с отцом вывернули карманы и наскребли мелочи, которой хватило на завтрак в передвижном ресторанчике. У меня был еще доллар в бумажнике, но я промолчал, решил приберечь его на крайний случай. В ресторанчике у стойки толпились рабочие, хмурые, невыспавшиеся. Я с облегчением увидел, что на кухне орудует не наш вчерашний пассажир. Я заказал оладьи с ветчиной и впервые за много месяцев позавтракал в свое удовольствие. Отец взял пшеничные хлопья с молоком, проглотил несколько ложек и отодвинул тарелку. Он посмотрел на часы. Они показывали 7:25. Он подавил отрыжку; его лицо побелело, глаза ввалились. Он заметил, что я с беспокойством смотрю на него, и сказал:
   — Сам знаю. Я на черта похож. Побреюсь в школе в кубовой. Геллер даст мне бритву.
   Щетина, отросшая за сутки, как утренняя изморозь, сероватым налетом покрывала его щеки и подбородок.
   Мы вышли из ресторанчика и пошли на юг, туда, где в вышине погасла и замерла сова из неоновых трубок. Потеплело, прозрачный зимний туман лизал сырой асфальт. Мы сели на трамвай на углу Пятой улицы и Уайзер-стрит. В вагоне весело, блестели соломенные сиденья, было тепло и почти пусто. Мало кто ехал в эту сторону — город всех притягивал к себе. Олтон поредел; сплошные ряды домов взламывались, как река ао время ледохода; дальний холм был сверху покрыт унылой зеленью, а внизу лепились новые, словно пастелью нарисованные домики; мы проехали длинный спуск, мелькнул киоск мороженщика, на котором красовался большой гипсовый стаканчик, а там пошли уже олинджерские дома из цветного кирпича. Слева показалась территория школы, а потом и само оранжево-красное здание; высокая труба котельной пронзала небо, как шпиль. Мы вышли у гаража Гаммела. Нашего «бьюика» там еще не было. Сегодня мы не опоздали; машины только вползали на стоянку. Оранжевый автобус на всем ходу свернул к обочине и резко остановился; ученики, издали казавшиеся не больше птичек, яркие, разноцветные, выпархивали из его дверей парами.
   Когда мы с отцом шли по улице, отделявшей пришкольную лужайку от гаража Гаммела, на мостовой взметнулся маленький вихрь и понесся впереди нас. Давно увядшие листья, ломкие, как крылья мертвой бабочки, голубые конфетные обертки, мусор, пыль, травинки из канавы с шелестом завертелись перед нашими глазами; и в этом кружении угадывались очертания какого-то невидимого существа. Оно прыгало от обочины к обочине, и в его шелестящих вздохах мне слышались бессмысленные слова; я почувствовал невольное желание остановиться, но отец все шел. Брюки его трепал ветер, что-то холодное лизало мои щиколотки, и я зажмурился. А когда я оглянулся, вихрь уже исчез.
   У школы мы расстались. Я вместе с другими учениками должен был по правилам ждать у стеклянной двери. Отец вошел и зашагал по длинному коридору, высоко неся голову с гривой волос, которые он растрепал, когда сдернул синюю вязаную шапочку, и каблуки его громко стучали по блестящим доскам. Он становился все меньше в их перспективе и у дальней двери стал тенью, мотыльком, едва видимым на фоне света, в-который он погрузился. Дверь отворилась; он исчез. Я весь покрылся испариной, и страх больно сжал мне сердце.


5


   Джордж У.Колдуэлл, учитель, пятьдесят лет.
   Мистер Колдуэлл родился 21 декабря 1896 года на Острове Статен, Нью-Йорк. Его отец, преподобный Джон Уэсли Колдуэлл, был питомцем Принстонского университета и Нью-Йоркской богословской семинарии. Выйдя из стен семинарии, он избрал стезю пресвитерианского священника и в пятом поколении служил, как и его предки, тому же вероисповеданию. Его жена, в девичестве Филлис Харторн, была родом с Юга, из окрестностей Нэшвилла, штат Теннесси. Она подарила супругу не только свою красоту и обаяние, но и пылкое благочестие, столь свойственное женщинам из лучших южных семей. Бесчисленное множество прихожан обязано ей примером истинной веры и христианской стойкости; когда ее муж, трагически рано, в возрасте сорока девяти лет, был призван к высшему служению пред иным алтарем, она в тяжкий год его продолжительной болезни заменяла его в церкви и по воскресеньям сама всходила на кафедру.
   Бог благословил супругов двумя детьми, из которых Джордж был младшим. В марте 1900 года, когда Джорджу было три года, его отец оставил свой приход на острове Статен, так как получил приглашение в Первую пресвитерианскую церковь в Пассейике, штат Нью-Джерси, на углу Гроув-стрит и Пассейик-авеню — это величественное здание из желтого мрамора стоит и поныне, в недавнем прошлом перестроенное и расширенное. Здесь в течение двух десятилетий Джону Колдуэллу было суждено проливать свет своих знаний, своего острого ума и непоколебимой веры на обращенные к нему лица паствы. Здесь же, в Пассейике, который некогда назывался Акваканонк, тихом городке на берегу реки, чьи сельские красоты в те времена еще не затмила бурно развивающаяся промышленность, и провел свое отрочество Джордж Колдуэлл.
   Многие в этом городке и посейчас помнят веселого мальчика, превосходного спортсмена, который умел не только приобретать друзей, но и сохранять их. Его прозвали Палочкой, по всей вероятности, за необычайную худобу. Идя по стопам отца, он рано проявил интерес к отвлеченным знаниям, хотя впоследствии с шутливой скромностью, столь присущей этому человеку, говорил, что пределом его мечтаний было стать аптекарем. К счастью для целого поколения олинджерского юношества, судьба его сложилась иначе.
   Юность мистера Колдуэлла была омрачена безвременной кончиной отца и вступлением Америки в первую мировую войну. Врожденный и естественный патриотизм побудил его в конце 1917 года поступить в штабной отряд семьдесят восьмого дивизиона, и он едва не погиб в Форт-Диксе во время эпидемии инфлюэнцы, свирепствовавшей в армейских лагерях. Под номером 2.414.792 он готовился отплыть для несения службы в Европу, но тем временем было заключено перемирие; это был единственный случай, когда Джордж Колдуэлл едва не покинул родную страну, которую ему предстояло обогатить в качестве скромного труженика, учителя, примерного прихожанина, передового гражданина, сына, мужа и отца.
   После демобилизации Джордж Колдуэлл стал единственной опорой матери — сестра его вышла замуж — и сменил много специальностей: торговал вразнос энциклопедиями, был водителем экскурсионного автобуса в Атлантик-Сити, тренером в Пэтерсонском спортклубе АМХ, кочегаром на линии Нью-Йорк — Саскуиханна и на Западной линии, даже коридорным в гостинице и мойщиком посуды в ресторане. В 1920 году он поступил в колледж в Лейке, близ Филадельфии, и самостоятельно, без всякой материальной поддержки, окончил его с отличием в 1924 году, специализируясь по химии. Превосходно успевая по всем дисциплинам, он совмещал учебу с работой и, кроме того, удостоился стипендии спортивного общества, которая наполовину покрывала плату за обучение. Три года бессменно защищая ворота студенческой футбольной команды, он в общей сложности семнадцать раз покидал поле со сломанным носом, дважды с серьезным повреждением колена и по одному разу с трещинами берцовой кости и ключицы. Там, в живописном студенческом городке, среди дубовых рощ, на берегу сверкающего озера, которое лени-ленапе[6] («первые люди», как они называли себя) почитали некогда священным, он встретил и полюбил мисс Хэсси Крамер, родом из Файртауна, Олтонский округ. В 1926 году они поженились в Хейджерстауне, штат Мэриленд, и в последующие пять лет побывали во многих восточных штатах, а также в Огайо и Западной Виргинии, так как Джордж получил должность линейного монтера в телефонной и телеграфной компании «Белл».
   Как говорится, нет худа без добра. В 1931 году судьба родины снова повлияла на личную судьбу Колдуэлла: вследствие экономических потрясений, обрушившихся на Соединенные Штаты, Джордж Колдуэлл был исключен из платежных ведомостей индустриального гиганта, каковому он служил не за страх, а за совесть. Он с женой, которая готовилась вскоре увеличить бремя его ответственности, дав жизнь новому человеческому существу, поселились у ее родителей в Олинджере, где мистер Крамер за несколько лет перед тем купил красивый белый домик на Бьюкенен-роуд, ныне принадлежащий доктору Поттеру. Осенью 1933 года мистер Колдуэлл принял на себя обязанности учителя в олинджерской средней школе, обязанности, которые ему предстояло нести до конца своих дней.
   Как обрисовать его профессиональный облик? Совершенное знание предмета, неиссякаемая любовь к своим не столь одаренным коллегам, необыкновенная способность находить яркие сравнения и преподносить учебный материал в свежей, неожиданной форме, оживляя его жизненными примерами, непринужденное остроумие, актерские способности, о которых нельзя не упомянуть, беспокойный и пытливый характер, заставлявший его постоянно совершенствовать свое педагогическое мастерство, — вот далеко не полный перечень его достоинств. И, пожалуй, особенно живо запечатлелось в памяти его бывших учеников (к числу которых принадлежит и автор этих строк) его редкостное бескорыстие, непрестанная забота о человечестве, заставлявшая его всю жизнь пренебрегать собственным благополучием и заслуженным отдыхом. Учиться у мистера Колдуэлла — значило устремляться ввысь. И хотя порой терялось ощущение дистанции между учителем и классом — столь полным и безраздельным было их взаимное слияние, — никогда не терялось чувство, что «он человек был в полном смысле слова»[7].
   Наряду с серьезной нагрузкой сверх учебной программы — обязанностями тренера нашей славной команды пловцов, распределением билетов на все футбольные, баскетбольные, легкоатлетические и бейсбольные состязания, а также руководством кружком связистов — мистер Колдуэлл нес на себе гигантское бремя общественной деятельности. Он был секретарем олинджерского клуба «Толкачей», консультантом двенадцатой группы бойскаутов, членом комитета по реализации предложения о создании городского парка, вице-президентом клуба «Львов» и председателем клубной комиссии по ежегодной распродаже электрических лампочек в пользу слепых детей. Во время последней войны он был начальником самообороны квартала и внес немалый вклад в дело Победы. Республиканец и просвитерианин но рождению, он стал демократом и лютеранином и многое сделал как для своей партии, так и для лютеранской церкви. Он долгое время был старостой и членом церковного совета лютеранского храма Спасителя в Олинджере, а переехав в живописный сельский дом близ Файртауна, «родовое гнездо» жены, вскоре стал старостой и членом церковного совета файртаунской евангелическо-лютеранской церкви. Мы не можем здесь, в силу самого характера данной статьи, упомянуть о бесчисленных и безвестных благотворительных деяниях и проявлениях доброй воли, посредством которых он, вначале чужой в Олинджере, прочно связал себя о городом узами гражданства и братства.
   Он оставил сестру Альму Террио, проживающую в городе Троя, штат Нью-Йорк, а также тестя, жену и сына, проживающих в Файртауне.


6


   Я лежал, прикованный к скале, и ко мне приходили многие. Первым пришел мистер Филиппс, коллега и друг отца, тот самый, у которого на волосах сохранился след от бейсбольного шлема. Он поднял руку, требуя внимания, и заставил меня играть в игру, которая, по его мнению, развивает сообразительность.
   — К четырем прибавить два, — сказал он быстро, — помножить на три, вычесть шесть, разделить на два, прибавить четыре, сколько получится?
   — Пять? — ляпнул я, потому что сбился со счета, заглядевшись, как проворно шевелятся его губы.
   — Нет, десять, — сказал он, укоризненно качая гладко причесанной головой. Он был необычайно аккуратен во всем и не терпел никакой неточности.
   — Шесть разделить на три, — сказал он, — прибавить десять, помножить на три, прибавить четыре, разделить на четыре, сколько получится?
   — Не знаю, — сказал я жалобно. Рубашка как огонь палила мне кожу.
   — Десять, — сказал он, огорченно поджимая растягивающиеся, как резина, губы. — Но к делу. — Он преподавал общественные науки. — Перечисли членов кабинета Трумэна. Вспомни, как я учил вас запоминать по первым буквам.
   — А — Дин Ачесон, государственный секретарь, — сказал я и больше никого не мог вспомнить. — Но послушайте, мистер Филиппс, ведь вы его друг, скажите мне, — взмолился я, — разве это может быть? Куда же деваются души?
   — Т, — ответил он, — Танатос, демон смерти уносит мертвых. Ну-ка, дружок, два плюс три, веселей, веселей!
   Он ловко отпрыгнул в сторону, нагнулся и быстро подхватил что-то. Прижал к себе, медленно повернулся и подбросил высоко в воздух. Это был волейбольный мяч, и вершины гор у меня за спиной взвыли. Я рванулся, хотел отбить мяч через сетку, но запястья мои были скованы льдом и медной цепью. У мяча появились глаза и волосы, похожие на кукурузную метелку. Лицо Дейфендорфа придвинулось вплотную, я чувствовал его смрадное дыхание. Он сложил руки так, что между ладонями оставался маленький ромбовидный просвет.
   — Понимаешь, им нужно, чтобы ты был вот здесь, — сказал он. — Все они такие, им только этого и надо, взад-вперед.
   — Но ведь это скотство, — сказал я.
   — Конечно, гадость, — согласился он. — Но ничего не поделаешь. Взад-вперед, взад-вперед, и больше ничего. Питер, а целовать, обнимать их, говорить всякие красивые слова — все без толку, с них это как с гуся вода. Приходится делать так.
   Он зажал во рту карандаш и показал, как это делается, опуская лицо к ладоням, — карандаш торчал резинкой наружу из его дикарских зубов. И в этот миг, когда я глядел на него во все глаза, для меня ничего в мире не существовало, кроме этого лица. Он выпрямился, разнял руки и погладил две пухлые подушечки на левой ладони.
   — А если у нее ноги слишком толстые, — сказал он, — туда и не прорвешься, понял?
   — Кажется, да, — сказал я. Мне мучительно хотелось почесать руку там, где расползлась красная рубашка.
   — Так что не очень-то презирай тощих, — предостерег меня Дейфендорф, и мне было противно видеть, как его лицо стало серьезным и сосредоточенным, потому что я знал — это нравилось в нем отцу. — Взять, к примеру, худенькую, вроде Глории Дэвис, или длинную, поджарую, вроде миссис Гаммел, — понимаешь, с такой чувствуешь себя спокойней… Слышь, Питер?
   — Ну чего? Чего тебе еще?
   — Хочешь, научу, как узнать, страстные они или нет?
   — Хочу. Конечно, хочу.
   Он ласково погладил ладонь около большого пальца.
   — Гляди сюда. Бугорок Венеры. Чем он больше, тем больше у них этого самого.
   — Тем больше чего?
   — Не будь дураком. — Он так ткнул меня в бок, что я охнул. — И потом, скажи-ка, почему у тебя на ширинке всегда желтое пятно?
   Он захохотал, и я услышал, как у меня за спиной этот хохот подхватили горы Кавказа, шлепая друг друга полотенцами и встряхивая своей серебряной плотью.
   А потом ко мне пришел наш город, весь раскрашенный, как индеец, с лицом, помутневшим от напрасно пролитых слез.
   — Ну, уж ты-то нас помнишь, — сказал я. — Мы ходили вдоль трамвайных путей, и я всегда торопился, чтоб не отстать.
   — Помню? — Он растерянно провел рукой по щеке и выпачкал пальцы сырой глиной. — Столько людей…
   — Колдуэллы, — сказал я. — Джордж и Питер. Он был учителем в школе, а когда война кончилась, изображал дядю Сэма и шел впереди на параде мимо пожарной каланчи, там, где раньше трамвай ходил.
   — Был тут один, — сказал он, силясь вспомнить, и веки у него задрожали, как у лунатика, — толстый такой…
   — Да нет же, худой и высокий.
   — Все вы, — сказал он с неожиданной досадой, — воображаете, что, если прожили здесь несколько лет, я должен… должен… Вас тысячи. Были и будут тысячи… Сначала «первые люди». Потом валлийцы, квакеры, немцы из Талпехокен Вэлли… И все хотят, чтоб я их помнил. А у меня слабая память. — И после этого признания лицо его вдруг сморщилось в улыбке, которая так просветлила землистые пятна на его щеках, что в этот миг я полюбил его даже в его слабости. — И чем больше я старею, чем больше меня расширяют, строят улицы на Шейл-хилл, новый квартал со стороны Олтона, тем меньше… я помню. Многое становится безразличным.
   — Он состоял в клубе «Львов», — напомнил я, — но президентом его так и не выбрали. И еще — в комитете по устройству городского парка. Он всегда делал добрые дела. Любил бродить по улицам и часто бывал в гараже Гаммела, вон там на углу.
   Он закрыл глаза, и лицо стало такое же, как веки, растянутое и словно пленкой подернутое, все в прожилках, безучастное, как у покойника. Кое-где поблескивали непросохшие мазки краски.
   — Когда же это выпрямили переулок Гаммела? — пробормотал он про себя. — Там была столярная мастерская и лачуга, где жил слепой, он ослеп на войне, во время газовой атаки. Но вот я вижу, по улице идет человек. Из кармана у него торчат испорченные ручки…
   — Это мой отец! — воскликнул я.
   Он сердито покачал головой и медленно поднял веки.
   — Нет, — сказал он. — Никого там нет. Это просто тень дерева. — Он усмехнулся, вынул из кармана крылатое кленовое семя, ловко расщепил его ногтем большого пальца и налепил на нос, как делали мы в детстве, — получился маленький зеленый рог. На лице, разрисованном желтой краской, это выглядело зловеще, и он в первый раз посмотрел прямо на меня. Глаза у него были черные, как нефть или перегной. — Понимаешь, — явственно произнес он, — вы уехали. Не надо было уезжать.
   — Я не виноват, это все мама…
   Прозвенел звонок. Было время завтрака, но мне не принесли поесть. Я сидел напротив Джонни Дедмена, и с нами были еще двое. Джонни раздал карты. И так как я не мог их поднять, он быстро поднес каждую к моему лицу, и я увидел, что это не простые карты. Вместо обычных картинок и очков на них были тусклые фотографии.
   Туз бубен: Белая женщина, уже немолодая, сидит на стуле голая и улыбается.
   Валет червей: Белая женщина и негр, совершающие акт взаимной любви.
   Десятка треф: Четверо лежат квадратом, женщины попеременно с мужчинами — один негр, остальные белые.
   Карты были дешевые, плохо напечатанные, и поэтому некоторые подробности, которые мне нестерпимо хотелось увидеть, были едва различимы.
   Чтобы скрыть смущение, я равнодушно спросил:
   — Где ты их достал?
   — В Олтоне, в табачной лавке, — сказал Джонни. — Но надо знать, у кого спросить.
   — Неужели и впрямь все пятьдесят две штуки такие? Вот чудеса.
   — Все, кроме вот этой, — сказал он и показал мне туза пик. Это был самый обыкновенный туз пик.
   — Вот досада.
   — Другое дело, если перевернуть его вверх ногами, — сказал он; теперь туз был похож на яблоко с толстым «черным черенком.
   Я недоумевал.
   — Покажи остальные, — попросил я его.
   Джонни взглянул на меня своими хитрыми глазами, и его пушистые щеки порозовели.
   — Обожди, учительский сынок, — сказал он. — За это надо платить. Я-то заплатил.
   — Но у меня денег нет. Сегодня мы ночевали в гостинице, и отцу пришлось дать портье чек.
   — Врешь, у тебя есть доллар. Ты припрятал его от старого дурака. У тебя есть доллар в бумажнике в заднем кармане.
   — Но я не могу туда дотянуться, у меня руки скованы.
   — Что ж, — сказал он. — Тогда сам купи себе карты, нечего зря трепаться.
   И он сунул колоду в карман зеленой, как трава, рубашки из красивой грубошерстной ткани. Поднятый воротник терся на затылке о его прилизанные волосы.
   Я попытался достать бумажник; онемевшие плечи ныли; спина была словно приварена к скале. Пенни — она была рядом со мной, и от нес исходил едва уловимый запах невинности — прижалась лицом к моей шее, стараясь достать бумажник.
   — Брось, Пенни, — сказал я ей. — Не стоит. Эти деньги понадобятся, потому что мы должны поесть сегодня в городе перед баскетбольным матчем.
   — И зачем вы переехали на ферму? — сказала она. — Из-за этого столько неудобств.
   — Правда, — сказал я. — Зато теперь нам легче быть вместе.
   — Но ты никогда этим не пользовался, — сказала она.
   — Один раз воспользовался, — сказал я в свое оправдание и покраснел.
   — Хрен с тобой, Питер, на, гляди, — со вздохом сказал Джонни. — И не говори потом, что я жадный.
   Он перебрал колоду и опять показал мне валета червей. Картинка мне нравилась — полная завершенность и симметрия, бурный водоворот плоти, лица скрыты белыми пышными бедрами и длинными распущенными волосами женщины. Но подобно тому, как на листе бумаги, заштрихованном черным карандашом, проступают стершиеся, давным-давно закрашенные на крышке парты инициалы и надписи, эта картинка снова оживила во мне тоску и страх за отца.
   — Как думаешь, что покажет рентген? — спросил я как бы невзначай.
   Он пожал плечами, помычал, что-то прикидывая, и сказал:
   — Шансы равные. Может и так и этак обернуться.
   — О господи! — воскликнула Пенни и прижала пальцы к губам. — Я забыла помолиться за него.
   — Это ничего, — сказал я. — Не думай про это. Забудь, что я просил тебя. Только дай мне кусочек от твоего бифштекса. Маленький кусочек.
   Весь сигаретный дым летел мне прямо в лицо; с каждым вдохом я словно глотал серу.
   — Полегче, — сказала Пенни. — Этак ты весь мой завтрак съешь.
   — Ты так хорошо ко мне относишься, — сказал я. — Почему? — Я задал этот вопрос, чтобы выманить у нее признание.
   — Какой у вас теперь урок? — спросил Кеджерайз своим противным пустым голосом. Он тоже был с нами.
   — Латынь. А я и не открывал этот вонючий учебник. Где там! Всю ночь шлялся с отцом взад-вперед по Олтону.
   — То-то мисс Апплтон порадуется, — сказал Кеджерайз. Он завидовал моим способностям.
   — Ну, Колдуэллу она, небось, все простит, — сказала Пенни. Ей хотелось острить, а я этого не любил; не такая уж она была умная, и это ей не шло.
   — Странный разговор, — сказал я. — Что это значит?
   — А ты не замечал разве? — Ее зеленые глаза стали Совсем круглыми. — Твой отец и Эстер вечно любезничают в коридоре. Она от него без ума.
   — Да ты рехнулась, — сказал я. — У тебя просто помешательство на сексуальной почве.
   Я хотел пошутить, но, странное дело, она рассердилась:
   — А ты, значит, ничего не видишь, да, Питер? Спрятался в свою кожу, как в броню, и никого на свете не замечаешь?
   «Кожа»… От этого слова я вздрогнул; но я был уверен, что она ничего не знает про мою кожу. Лицо и руки у меня были чистые, а больше она ничего не видела. Я терзался и боялся ее любви; ведь если она меня любит, значит, в конце концов мы сблизимся и придет мучительный миг, когда я должен буду обнажить перед ней свое тело… «Прости меня, — вдруг застучало у меня в мозгу, — прости, прости».
   Джонни Дедмен, уязвленный тем, что на него не обращают внимания — в конце концов должны же младшие ценить, что он, старшеклассник, снисходит до них, — стасовал свою похабную колоду и притворно хихикнул.
   — А вот картинка, умрешь, — сказал он. — Четверка стерв. То бишь черв. Женщина с быком.
   Майнор бросился к нашему столу. Его лысина сверкала яростью, и ярость струилась из раздувавшихся ноздрей.
   — Пр-р-о-чь! — зарычал он. — Убери! И не смей больше с этой дрянью сюда показываться.
   Дедмен поднял голову, взглянул на него, помаргивая длинными загнутыми ресницами невинно и выжидающе. Потом процедил сквозь зубы:
   — Шел бы лучше конину свою рубить.