— Но вы не будете спрашивать все это?
   — Могу и не спросить, — сказал он. — Не думай о вопросах. Думай о Земле… Неужели ты не любишь ее? Неужели не хочешь побольше про нее знать? Изостазия совсем как пояс на большой толстой женщине…
   Лицо у Джуди было напряженное. Ее толстые щеки сходились к носу, образуя глубокие и резкие складки, а на кончике носа была третья вертикальная складка. Губы тоже, казалось, были все в складках, и, когда она говорила, челюсти ходили вверх-вниз, как цветок львиного зева.
   — А вы будете спрашивать про этот самый, как его… протозон?
   — Протозойскую эру? Да-с, сударыня. Такой вопрос вполне возможен: перечислите по порядку шесть геологических эр и укажите их примерную продолжительность. Когда была кайнозойская эра?
   — Миллиард лет назад?
   — Ты живешь в ней, девочка. Мы все в ней живем. Она началась семьдесят миллионов лет назад. А еще я могу, например, назвать каких-нибудь вымерших животных и попросить вас указать класс, к которому они принадлежат, эру и систему. Например: броненосцы — млекопитающие, кайнозойская эра, третичная система. Эоценовая эпоха, но это вам знать не обязательно. Может быть, тебе самой интересно услышать, что броненосец был очень похож на Уильяма Говарда Тафта, нашего президента в те времена, когда я был в твоем возрасте.
   Я видел, как она записала в тетрадке: «Епох не надо» и обвела эти слова рамкой. Отец все говорил, а она тем временем начала разрисовывать рамку треугольниками.
   — Или лепидодендрон — гигантский папоротник, палеозойская эра, пенсильванская система. Или эриопс — это что такое, Питер?
   Я понятия не имел.
   — Пресмыкающееся, — ляпнул я наугад, — мезозой.
   — Земноводное, — поправил он. — Древней. Или археоптерикс, — продолжал он, оживляясь, уверенный, что уж это мы знаем. — Что это, Джуди?
   — Как, как? Арха…
   — Археоптерикс. — Он вздохнул. — Первая птица. Она была величиной с ворону. Перья ее развились из чешуек. Просмотри таблицы на страницах двести три и двести девять. Главное — спокойно. Просмотри таблицы, запомни то, что записала, и все будет в порядке.
   — Я когда уроки учу, меня ужас как тошнит и голова кружится, — призналась она, чуть не плача. Лицо у нее было как нераспустившийся бутон, который уже начал увядать. Она была бледная, и вдруг эта ее бледность залила всю комнату, блестящие стены которой отливали медом, собранным в пахнущем сладкой прелью лесу.
   — Это у всех так, — сказал отец, и все снова стало на места. — От знаний всегда тошно бывает. Старайся в меру своих сил, Джуди, и спи себе спокойно. Не робей. Пройдет среда, ты сможешь забыть все это, а там, глядишь, замуж выйдешь, и будет у тебя шестеро детей.
   И я не без возмущения понял, что отец, жалея ее, перечислил ей все контрольные вопросы.
   Когда она ушла, он встал, закрыл дверь и сказал:
   — Бедняжка, у ее отца будет на шее старая дева.
   Мы остались вдвоем.
   Я отошел от окна и сказал:
   — Может, ему этого и хочется.
   Я все время чувствовал, что на мне красная рубашка; расхаживая по комнате, я ловил краем глаза ее блеск, и от этого мои слова звучали многозначительно и умно.
   — Напрасно ты так думаешь, — сказал отец. — На свете нет ничего ужаснее озлобленной женщины. У твоей матери есть одно достоинство — она никогда не озлобляется. Тебе этого не понять, Питер, по у нас с твоей матерью было много хорошего.
   Я не слишком ему верил, но он так это сказал, что мне оставалось только промолчать. Мне казалось, что отец по очереди прощается со всем, что у него было в жизни. Он взял со стола листок голубоватой бумаги и протянул мне.
   — Прочти и зарыдай, — сказал он.
   Первой моей мыслью было, что это роковой диагноз. У меня упало сердце. «Когда же он успел?» — подумал я.
   Но это был всего только одни из ежемесячных отзывов Зиммермана.

 

 
   ОЛИНДЖЕРСКАЯ СРЕДНЯЯ ШКОЛА

   Канцелярия директора

   10.1.47 г.

   Учитель — Дж.У.Колдуэлл

   Предмет — естествоведение, 10-й класс

   Время посещения — 11:05 утра, 8.1.47 г.

   Учитель явился на урок с опозданием на двенадцать минут. Застав в классе директора, он не мог скрыть удивления, что было замечено учениками. Невзирая на присутствие учеников, учитель попытался вступить с директором в объяснения, однако последний отказался его выслушать. Тема урока включала возраст Вселенной, звездные величины, происхождение Земли и схему эволюции жизни. Учитель ни в какой мере не старался щадить религиозные чувства учеников. Гуманистическая ценность естественных наук осталась нераскрытой. Один раз учитель едва удержался, чтобы не произнести слово «черт». Беспорядок и шум, поднявшиеся в классе с самого начала урока, непрестанно возрастали. Ученики, видимо, были плохо подготовлены, и поэтому учитель избрал лекционный метод. За минуту до звонка он ударил одного из учеников по спине стальным прутом. Подобное физическое воздействие является грубым нарушением закона штата Пенсильвания и в случае жалобы со стороны родителей может послужить поводом для увольнения учителя.
   Однако следует отметить, что учитель хорошо знает свой предмет и некоторые примеры из повседневной жизни учеников, приведенные им в связи с темой урока, можно считать удачными.
   Подпись: Луис М. Зиммерман.

 

 
   Пока я читал, отец опустил шторы, и по классу растекся полумрак.
   — Что ж, — сказал я, — он хвалит твои знания.
   — Да ведь худшего отзыва сам черт не придумает. Он, наверное, всю ночь корпел над этим шедевром. Если эта бумажка попадет в школьный совет, меня выгонят и на стаж не посмотрят.
   — А кого это ты ударил? — спросил я.
   — Дейфендорфа. Эта стерва Дэвис свела беднягу с ума.
   — Скажешь тоже — бедняга! Разбил решетку на нашей машине, а теперь тебя еще из-за него могут с работы выгнать. А две минуты назад, вот на этом самом месте, ты ему всю свою жизнь рассказывал.
   — Он ничтожество, Питер. И я его жалею. Мы с ним два сапога пара.
   Я проглотил зависть и сказал:
   — Папа, а ведь отзыв не такой уж плохой.
   — Хуже некуда, — сказал он, проходя между партами с палкой, которой задергивают шторы. — Это смерть. И поделом мне. Пятнадцать лет учительствую, и все время так. Пятнадцать лет в аду.
   Он взял из шкафа тряпку и пошел к двери. Я еще раз перечитал отзыв, доискиваясь настоящего мнения Зиммермана. Но доискаться не мог. Отец вернулся, намочив тряпку в коридоре у питьевого фонтанчика. Широкими ритмичными движениями, описывая косые восьмерки, он вытер доску. Деловитое шуршание подчеркивало тишину; высоко на стене щелкнули электрические часы, и, повинуясь приказу главных часов из кабинета Зиммермана, стрелка перескочила с 4:17 на 4:18.
   — А что это значит — гуманистическая ценность естественных наук?
   — Спроси у него, — сказал отец. — Может, он знает. Может, внутри атомного ядра сидит человечек в качалке и читает вечернюю газету.
   — А ты в самом деле думаешь, что отзыв прочтут в школьном совете?
   — Не дай бог, сынок. Он уже подшит к делу. У меня в совете трое врагов, один друг и еще — сам не знаю кто. Эту миссис Герцог не разберешь. Они-то будут рады от меня избавиться. Вырубить сухостой. Сейчас, после демобилизации, полным-полно бывших военных, и всем нужна работа.
   Он бормотал это себе под нос, вытирая доску.
   — Может быть, лучше тебе самому уйти? — сказал я.
   Мы с мамой часто говорили об этом, но разговор всякий раз заходил в тупик, потому что, как ни клади, выходило, что без отцовского заработка нам не прожить.
   — Поздно, — сказал отец. — Слишком поздно. — Он посмотрел на часы. — Ах черт, я и в самом деле опаздываю. Я сказал доку Апплтону, что буду у него в половине пятого.
   Я помертвел от страха. Отец никогда не лечился. И вот первое доказательство, что его болезнь не выдумка: она, как пятно, проступила наружу.
   — Это правда? Ты серьезно к нему собрался?
   В душе я молил его сказать «нет».
   Он угадал мои мысли, и мы молча стояли, глядя друг на друга, а где-то в зыбком полумраке хлопнула дверца шкафа, свистнул какой-то мальчишка, щелкнули часы.
   — Я позвонил ему сегодня, — сказал отец виновато, словно каялся в каком-то грехе. — Просто хочу сходить послушать про то, как он отлично учился на медицинском факультете.
   Он повесил мокрую тряпку сушиться на спинку стула, подошел к окну, развинтил точилку для карандашей, я розовый ручеек стружек пролился в мусорную корзину. В классе запахло кедровым деревом, словно курением с алтаря.
   — Мне пойти с тобой? — спросил я.
   — Не надо, Питер. Иди в кафе, посиди там с друзьями, вот и убьешь время. А через час я за тобой зайду, и поедем в Олтон.
   — Нет, я с тобой. У меня нет друзей.
   Он взял из шкафа свое кургузое пальтецо, и мы вышли. Он закрыл дверь класса, мы спустились по лестнице и пошли по коридору первого этажа, мимо блестящего стеклянного шкафа со спортивными кубками. Этот шкаф всегда нагонял на меня тоску; в первый раз я увидел его еще ребенком и уже тогда проникся суеверным чувством, будто в каждом серебряном кубке, как в урне, хранится прах усопшего. Геллер, старший уборщик, разбрасывал по полу крошки красного воска и гнал их нам навстречу широкой шваброй.
   — Ну вот, день да ночь, сутки прочь, — сказал ему отец.
   — Ах, ja[4], — отозвался уборщик. — Живи век, а все глюпый челофек.
   Геллер был коренастый черноволосый немец, без единого седого волоса, хотя ему уже перевалило за шестьдесят. Он носил пенсне и благодаря этому казался ученее многих учителей. Его голос вслед за голосом отца эхом разнесся из конца в конец пустого коридора, который влажно блестел там, где на пол падал свет из дверей или окон. Я успокоился — ничто столь абсолютное, священное и грозное, как смерть, не может проникнуть в мирок, где взрослые люди обмениваются такими пошлыми фразами. Отец ждал, пока я сбегал к своему шкафчику в боковом крыле, взял куртку и учебники; я надеялся в ближайшие часы урвать время и приготовить уроки, но только ничего у меня не вышло. Вернувшись, я услышал, как отец извинялся перед Геллером за какие-то следы, которые он оставил на полу.
   — Нет, — говорил он, — мне очень неприятно отягощать ваш благородный труд. Поверьте, я понимаю, что ото значит — поддерживать чистоту в таком свинарнике. Здесь что ни день — авгиевы конюшни.
   — Да чего там. — Геллер пожал плечами.
   Когда я подошел, он нагнулся, и швабра словно пронзила его тень. Выпрямившись, он показал нам с отцом на ладони горку сухих продолговатых комочков, чуть побольше обычных соринок, — трудно было сразу понять, что это.
   — Семена, — сказал он.
   — Кто же принес в школу семена? — удивился отец.
   — Может, это от апельсинов? — предположил Геллер.
   — Вот так-так, еще одна тайна, — сказал отец с каким-то испугом, и мы вышли на улицу.
   День был ясный и холодный, солнце стояло над западной окраиной города, и впереди нас ползли длинные тени. Эти тени слились, и, глядя на них, нас с отцом можно было принять за вздыбленное чудовище о четырех ногах. Шипя и роняя искры, прошел трамвай на запад, в Олтон. Нам тоже в конце концов нужно было туда, но до поры до времени мы двигались против течения. Мы молча пересекли пришкольную лужайку — на каждые два отцовских шага приходилось три моих. На краю тротуара была застекленная доска для объявлений. Объявления писали старшеклассники на уроках рисования у мисс Шрэк; сегодня цветами нашей школы, коричневым с золотом, было нарисовано большое «Б» и написано:
   БАСКЕТБОЛ. ВТОРНИК, 7 ЧАСОВ

   Мы перешли кривую асфальтированную улочку, которая отделяла школьный двор от гаража Гаммела. Мостовая здесь была вся в лужицах пролитого масла, которые образовывали острова, архипелаги и континенты, неведомые географам. Мы прошли мимо бензоколонки, мимо опрятного беленького домика, у крылечка которого висел распятый на шпалере бурый скелет куста вьющихся роз; в июне эти розы цвели и в каждом мальчике, проходившем здесь, будили сладкие, словно амброзия, мысли о том, как приятно было бы раздеть Веру Гаммел. А еще через два дома кафе Майнора, в одном кирпичном здании с олинджерской почтой. Два зеркальных окна были рядом; за одним восседала толстуха миссис Пэссифай, окруженная объявлениями о найме на работу и почтовыми инструкциями, продавала марки и выдавала денежные переводы; за другим, среди дыма и юного смеха, Майнор Крец, тоже толстяк, накладывал порции мороженого и готовил лимонные коктейли. Почта и кафе были расположены симметрично. Светло-коричневая мраморная стойка Майнора как в зеркале отражала за перегородкой крытый линолеумом прилавок миссис Пэссифай с решетчатыми окошечками и весами. Ребенком я часто украдкой заглядывал сквозь щелку в заднюю комнату почты, видел полки со стопками писем, сваленные грудами серые мешки и почтальонов в синих штанах, которые, сняв фуражки и куртки, разговаривали, как мне казалось, о чем-то очень важном. И еще мне, малышу, казалось, что за дальними перегородками, где сидели старшие ребята, сквозь просветы в дыму можно подсмотреть какую-то сокровенную тайну, строго запретную для меня, как будто ее охранял федеральный закон. Механический бильярд и компостер действовали с одинаковым стуком; и там, где на почте стоял столик с грязным разлохмаченным по краям пресс-папье, несколькими сломанными ручками и двумя пустыми узорчатыми чернильницами, в кафе помещалась витрина, в которой были выставлены на продажу пластмассовые портсигары, поблекшие фотографии Джун Эллисон и Ивонны де Карло в золоченых рамках, игральные карты с котятами, шотландскими терьерами, виллами и лагунами на рубашке и уцененные товары по 29 центов штука: прозрачные игральные кости с грузом внутри, целлулоидные маски — выпученные глаза и оскаленные зубы, стаканы «напейся-не-облейся» и раскрашенный гипсовый собачий кал. Здесь же можно было купить — по пять центов пара — коричневые открытки с фотографиями олинджерского муниципалитета, трамвайной линии в Олтоне, украшенной к рождеству фонарями и фанерными свечами, окрестностей Шейл-хилл, новой водоочистительной станции на Кедровой горе и памятника героям войны, в то время еще деревянного, так как к списку то и дело прибавляли новые фамилии, — потом на его месте поставили невысокий каменный обелиск, на котором стояли уже только фамилии погибших. Здесь можно было купить эти открытки, а рядом, уплатив еще монетку, отправить их; все было так симметрично, вплоть до пятен на полу и труб отопления по противоположным стенам, что в детстве я воображал, будто миссис Пэссифай и Майнор Крец состоят в тайном браке. Ночью и с утра по воскресеньям, когда в окнах было темно, тонкая, подобная зеркалу перегородка между этими двумя людьми исчезала и, наполняя общую кирпичную оболочку дружным, жирным, усталым вздохом, они соединялись.
   Здесь отец остановился. В ломком морозном воздухе его ботинки шаркнули, скребя асфальт, а губы задвигались, как у куклы.
   — Ну вот, Питер, — сказал он. — Ты ступай к Майнору, а я зайду за тобой, когда док Апплтон меня отпустит.
   — Как думаешь, что он скажет?
   Искушение было велико. В кафе могла оказаться Пенни.
   — Скажет, что я здоров как бык, — ответил отец. — А он мудр, как облезлый старый филин.
   — Ты не хочешь, чтобы я с тобой пошел?
   — А чем ты мне поможешь, бедняга? Оставайся здесь и не изводи себя понапрасну. Побудь с друзьями, пусть даже они и задирают нос. У меня никогда не было друзей, так что я и представить себе не могу, что это такое.
   Моя совесть почти всегда бывала заодно с отцом, и я решился на компромисс.
   — Зайду, пожалуй, на минутку, — сказал я. — А потом догоню тебя.
   — Не торопись, — сказал он и вдруг повел вокруг себя рукой, словно вспомнив про невидимую публику, перед которой он играл. — Тебе уйму времена надо убить. Мне в твоем возрасте столько времени пришлось убить, по сю пору руки в крови.
   Его речь разматывалась бесконечной нитью; мне стало холодно.
   Дальше он пошел один и, удаляясь, показался мне стройнее и тоньше. Может быть, все люди кажутся тоньше со спины. Хоть бы ради меня он купил приличное пальто. Я видел, как он вынул из кармана вязаную шапочку и напялил ее на голову; сгорая от стыда, я взбежал по ступеням, толкнул дверь и нырнул в кафе.
   Что за лабиринт был у Майнора! Народу полным-полно — не протолкнуться; но лишь немногие из нашей школы заглядывали сюда. У большинства были другие излюбленные места; к Майнору ходили только самые отъявленные головорезы, и мне было приятно, когда я, хотя бы случайно, оказывался в их обществе. Я чувствовал, что в душном полумраке притаилось чудовище, и из ноздрей у него валит дым, а от шкуры веет теплом. Голоса, теснившиеся в этой стадной теплоте, казалось, все говорили об одном и том же, о чем-то, случившемся перед самым моим приходом; в том возрасте мне всегда казалось, что совершенно иной мир, яркий и возвышенный, творит свои мифы рядом, невидимый для меня. Я протиснулся через толпу, как через створки множества ворот, поставленных вплотную друг к другу. Первая, вторая, третья ниша, и вот, да, вот она. Она.
   Скажи мне, дорогая, отчего любимые лица при каждой встрече кажутся обновленными, словно в этот миг мы наново отчеканили их в своем сердце? Как мне описать ее беспристрастно? Она была маленькая, ничем не примечательная. Губы слишком пухлые и вызывающе самодовольные; нос курносый, нервный. Веки, смутно напоминающие негритянские, тяжелые, пухлые, синеватые и неожиданно взрослые при детски удивленных, зеленых, как трава, невинных глазах. Мне кажется, именно в этом несоответствии между губами и носом, глазами и веками, в этой перекрестной бесшумно плещущейся зыби, как на речных перекатах, и таилась для меня вся прелесть; нежная незавершенность черт словно бы делала ее достойной меня. И благодаря этому я всегда находил в ней что-то неожиданное.
   Рядом с ней было свободное место. По другую сторону столика сидели двое девятиклассников, парень и девчонка, с которыми она не особенно дружила, — эта парочка обнималась и ничего вокруг не замечала. Она загляделась на них, и я, подойдя вплотную, подтолкнул ее локтем.
   — Питер!
   Я расстегнул куртку, выставив напоказ свою лихую огненную рубашку.
   — Дай закурить.
   — Где ты был весь день?
   — Где только не был. Я тебя видел.
   Она ловко вытряхнула душистую сигарету из желто-красного пластмассового портсигара с выдвижной крышечкой. Потом посмотрела на меня зелеными искристыми глазами, и черные, идеально круглые зрачки расширились. Я и не подозревал, мне просто не верилось, что я могу волновать ее. Но это ее волнение было для меня желанным; оно таило в себе блаженство, которого я раньше не знал. Как ребенок тянется к колыбели, моя рука тянулась к ее бедрам. Я закурил.
   — Я сегодня тебя во сне видел.
   Она отвернулась, словно хотела спрятать вспыхнувший румянец.
   — Что же тебе снилось?
   — Не совсем то, что ты думаешь, — сказал я. — Мне приснилось, будто ты превратилась в дерево, а я звал тебя: «Пенни, Пенни, вернись!» — но ты не вернулась, и я прижался лицом к стволу.
   Она сказала беспечно:
   — Какой печальный сон.
   — Очень даже печальный. И вообще у меня все печально.
   — А что еще?
   — Отец думает, что он болен.
   — Чем же?
   — Не знаю. Может быть, рак.
   — Неужели?
   От сигареты меня мутило и сладко кружилась голова; я хотел бросить ее, но вместо этого затянулся еще раз, так, чтобы Пенни видела. Перегородка шатнулась ко мне, а двое напротив нас принялись стукаться лбами, как пара ошалевших баранов.
   — Милый, — сказала мне Пенни. — Скорей всего, твой отец здоров. Не такой уж он старый.
   — Ему пятьдесят, — сказал я. — В прошлом месяце исполнилось. А он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти.
   Она нахмурилась, моя бедная, глупенькая девочка, подыскивая слова, чтобы утешить меня, а ведь я-то всегда с бесконечной изобретательностью избегал утешения. Наконец она сказала:
   — Твой отец такой смешной, не может он умереть.
   Она училась в девятом классе и видела его только после уроков, в зале для самостоятельных занятий; но, конечно, отца знала вся школа.
   — Все умирают, — сказал я.
   — Да, но не скоро.
   — И все же когда-то это должно случиться.
   Проникнуть в эту тайну глубже мы не могли, оставалось только вернуться назад.
   — А у доктора он был? — спросила она, и ее бедро под столом безразлично, как порыв ветра, коснулось моего.
   — Сейчас он как раз у доктора. — Я переложил сигарету в правую руку, а левую небрежно опустил вниз, как бы для того, чтобы почесать колено. — Мне надо бы с ним пойти, — сказал я, мысленно любуясь своим профилем: губы сложены трубочкой, выпуская струю дыма.
   — Зачем? Что тебе там делать?
   — Не знаю. Ободрить его. Или хоть быть рядом.
   Просто и естественно, как вода течет сверху вниз, моя рука скользнула по ее колену. Юбка на ней была мохнатая, как шкура фавна.
   Как ни старалась она скрыть это, от моего прикосновения ее мысли смешались. Она сказала заплетающимся языком, как пьяная:
   — Как ты можешь? Ты ведь его сын.
   — Знаю, — сказал я поспешно, стараясь показать ей, что мое прикосновение было просто случайностью, нечаянной и невинной. Я утвердился на завоеванной территории, растопырив пальцы и прижимая ладонь к податливой тверди. — Но я у него единственный сынишка. — И оттого, что я произнес это отцовское слово, он как будто встал перед нами; его прищуренные глаза и беспокойная сутуловатая фигура маячили совсем рядом в зыбком воздухе. — Ему больше и поговорить не с кем.
   — Не может быть, — сказала она едва слышно, и голос ее был гораздо нежнее слов. — У твоего отца сотни друзей.
   — Нет, — сказал я. — Нет у него друзей, и они ему не нужны. Он сам мне сегодня сказал.
   И с той же пытливой робостью, которая моего отца заставляла в разговорах с незнакомыми людьми переходить пределы простой вежливости, моя рука, став огромной, охватила все тайное изобилие ее тела, так что пальцы коснулись сокровенной впадины и мизинец сквозь мохнатую ткань юбки ощутил шелковистую, священную развилину.
   — Не надо, Питер, — сказала она все так же тихо, и ее холодные пальцы, обхватив мою руку, положили ее обратно ко мне на колено. Я хлопнул себя по колену с довольным вздохом. О таком я не смел и мечтать. И поэтому мне показалось никчемным и ханжески распутным, когда она добавила шепотом: — Здесь столько народу.
   Как будто целомудрие нуждалось в оправдании; как будто, будь мы одни, земля взметнулась бы и сковала мои руки.
   Погасив сигарету, я сказал:
   — Мне нужно идти к нему. — И спросил: — Ты молишься?
   — Богу?
   — Да.
   — Да.
   — Помолишься за него? За моего отца.
   — Ладно.
   — Спасибо. Ты хорошая.
   Мы оба были удивлены собственными словами. Я думал, не совершил ли я кощунства, воспользовавшись именем божьим, чтобы еще глубже проникнуть в сердце этой девушки. Нот, решил я, когда она обещала помолиться, мне действительно стало легче. Вставая, я спросил:
   — Придешь завтра на баскетбол?
   — Отчего же не прийти.
   — Занять тебе место?
   — Если хочешь.
   — А ты мне займи.
   — Ладно. Питер!
   — А?
   — Ты себя не изводи. Не думай, что во всем ты виноват.
   Одноклассники Пенни, сидевшие напротив нас, Бонни Леонард и Ричи Лора, перестали ошалело подталкивать друг друга. Ричи вдруг крикнул, торжествуя и издеваясь:
   — Эй ты, Пит Бисквит!
   Бонни засмеялась идиотским смехом, и в кафе, где я только что чувствовал себя в такой безопасности, зароились злобные слова, норовя ужались меня прямо в лицо. Старшие мальчики, которые щеголяли синими кругами под глазами, как у взрослых, кричали мне: «Эй, Бисквит, как там твой старик? Как Джордж Ржаной Корж?» Тот, кто учился у моего отца, уже никогда не забывал его, но все воспоминания изливались в насмешках. Они старались заглушить угрызения совести и любовь к нему, обрушиваясь на меня, маленького хранителя мифа. Я этого терпеть не мог, и все же это придавало мне вес; то, что я был сыном Колдуэлла, поднимало меня над безликой массой младших ребят, и благодаря отцу я что-то значил в глазах этих титанов. Нужно было только слушать и растягивать губы в улыбке, когда они ударялись в сладостно-жестокие воспоминания:
   — Бывало, ляжет на пол в проходе и орет: «Ну что же вы, валяйте, ходите по мне, все равно топчете!..»
   — …а мы шестеро набили карманы каштанами…
   — …за семь минут до звонка все встали и как один уставились на него, будто у него ширинка расстегнута…
   — Ей-богу, век не забуду…
   — Одна девчонка с задней парты сказала, что ей не видна запятая в десятичной дроби… Тогда он подошел к окну, захватил горсть снега с подоконника, сделал снежок… и как влепит прямо в доску… «Теперь видишь?» — говорит.
   — Да, вот это фигура!
   — У тебя знаменитый отец, Питер.
   Испытание всегда кончалось такой похвалой, и она была бальзамом на мою душу. Я приходил в восторг, слыша ее от этих здоровенных головорезов, которые курили в уборных, ездили в Олтон пить самогонный виски и в Филадельфию в публичные дома, к негритянкам. Заискивающая улыбка застыла на моем лице, а они вдруг с презрением отвернулись от меня. Я пошел к двери. За одним столиком кто-то кричал петухом. Музыкальный автомат голосом Дорис Дэй пел «Сентиментальное путешествие». У дальней стены раздавались дружные восхищенные возгласы, и механический бильярд негодующе звякал, раз за разом отсчитывая бесплатную игру. Я оглянулся и сквозь сутолоку увидел, что играет Джонни Дедмен; невозможно было не узнать его широкие, чуть оплывшие плечи, поднятый воротник канареечно-желтой вельветовой куртки, причудливую копну давно не стриженных волос, торчавших на затылке лоснящимся хвостиком. Джонни Дедмен был одним из моих кумиров. Он остался на второй год, но зато в совершенстве умел проделывать все бессмысленные чудеса, требовавшие ловкости, — прекрасно танцевал под джаз, без промаха попадал в лузу механического бильярда, ловил на лету ртом соленые орешки. По списку он сидел рядом со мной в зале для самостоятельных занятий и научил меня кое-каким штукам, например щелкать, оттягивая щеку пальцем, но все равно у меня это никогда не получалось так громко, как у него. Он был неподражаем, не стоило и пробовать. Лицо у него было розовое, как у младенца, со светлым пушком на верхней губе; он был совершенно чужд тщеславия и хулиганил без злого умысла, просто так. Правда, у него был привод в полиции: однажды в Олтоне, шестнадцатилетним мальчишкой, он напился пива и ударил полисмена. Но я чувствовал, что он не искал драки, а, скорее, расчетливо приноровился к обстоятельствам, как на танцах приноравливался к шагу партнерши и вертел ее так, что у нее волосы разлетались и щеки пылали. Он всегда попадал в лузу механического бильярда, говорил, что чувствует прицел. Казалось, он сам эту игру изобрел. И действительно, с миром точных знаний его связывали только признанные способности механика. По всем предметам, кроме ручного-труда, он неизменно получал низший балл. В этом было что-то прекрасное, отчего у меня дух захватывало. И тогда, в пятнадцать лет, не мечтай я так стать Вермеером, я постарался бы стать Джонни Дедменом. Но, конечно, я с унынием чувствовал, что Джонни Дедменом стать нельзя, им надо родиться.