Иван опять кружку отцу подаёт. А тот отводит: не то, мол.
   – Погоди-ка, Ваня… Я, кажется, вспомнил, о чём с тобой переговорить хотел.
   Иван поближе к отцу подвигается, а Кощей тоже тянет к нему мощи свои, бородкой перед носом, как флажком, трепыхает.
   – Я ж, Ваня, попросить хотел… Просьба у меня к тебе важная… – не знает Кощей, как к главной теме подступиться, всё вокруг да около бродит. – Хотел я тебя, Иван, просить, чтобы ты на меня злоб-то не держал.
   – Ты чего, батя! Я на тебя никогда злоб не держал, это ты меня с кем-то перепутал.
   – Вот и не держи. И я на тебя никаких злоб не держу. Я, Ваня, даже рад тому, что мы с тобой во взглядах на жизнь расходимся в разные, так сказать, направления.
   Иван глаза отвёл, в пол уставился. А Кощей продолжает в здравом уме, в трезвой памяти:
   – Совсем я плох, Ваня. Себя не узнаю. Семейная жизнь, Ваня, всю природу мою изменила, кроме, так сказать, последнего пункта. И ведь даже не знаю – хорошо это или плохо, не пойму никак! Голову сломал. Ты малой ещё был, меня, наверное, в прежнем виде и не помнишь…
   Оба невольно на стены глянули, на портреты Кощеевы в прежнем статном виде, в полной боевой амуниции.
   – Помню, батя, – говорит Иван. – Я, батя, тебя молодого хорошо помню.
   – Да… Мне тогда, стало быть, четыреста шестнадцать было. Вон каким гоголем пыжился, а! Да… А всего-то, Вань, двадцать лет прошло, и вместо гоголя – моголь. А ещё точнее – немоголь!
   Кощей рукой махнул, горько хихикнул, отвалился на подушку. Отвёл взгляд в потолок, заговорил хрипло и негромко, будто нотацию вычитывал.
   – Раньше-то я, Ваня, ветер в голове носил, жил на все четыре стороны. Куролесил, одно слово. А как стал с человеческой женой жить – с твоей, стало быть, матерью, – так начал задумываться, размышлять о содеянном, некоторые поступки с критической точки зрения пересматривать. Пошли у меня, Ваня, сожаления всякие, кризисы и угрызения… страшно сказать, Ваня… совести. До самоедства, сын, докатился. Раньше-то здоровье железное было, а как стал задумываться и совесть прочувствовал – так хвори начались, болезни подступили. Стал я, Ваня, таять, как размятый пластилин. По металлическим местам – ржавчина, по сухожильям – дряхлость. Понял я, Ваня, что жил неправильно, паскудно жил. Большую половину бессмертия потратил чёрт знает на что! Больно мне теперь, Ваня, мучительно больно! За бесцельно прожитые столетия. Сколько я всего начать-то мог, да уж и закончил бы к сему моменту…
   Зашёлся Кощей в кашле. Иван водички в стакан налил, да отцу дать никак не может – того кашель по постели таскает, встряхивает. Насилу успокоился Кощей, до всхлипов докашлялся, до икоты. Отпил два глотка, откинулся обратно на подушку, постонал немного. Потом будто бы вспомнил, что о важном с сыном разговаривает, – встрепенулся, бровями заводил.
   – Пришли ко мне, – говорит, – Ваня, болезни неизлечимые. Застали меня врасплох, взяли за горло. Страдаю, Ваня, от болезней этих. Шибко страдаю, – голос у Кощея дрогнул, пронзительной нотой скрипанул. – Болезни, видишь, неизлечимые, а больной-то, как на грех, бессмертен! Налицо – конфликт неразрешимостей. Вот и выходит, Ваня, что суждено мне бесконечное страдание!
   Ещё помолчал Кощей, дух перевёл. Далее продолжает:
   – Я ведь, Иван, давно во всех грехах покаялся, всё прошлое самоосуждающим взором перелопатил, а избавления всё нет… Ваня, сынок, на тебя уповаю. Только ты можешь от страданий отца избавить. Не могу больше терпеть, нет моих больше сил!
   – Что ж ты хочешь-то от меня, батя? – спрашивает Иван.
   Кощей на локотках приподнялся, бородкой Ивану прямо в подбородок тычет, хрипит. Изо рта ржавым железом пахнет.
   – Ты поди, Ваня, по свету, найди смерть мою…
   Иван отпрянул от отца, чуть со стула не слетел.
   – Ты чего, батя?! Зачем тебе?
   – А-а, – хрипит Кощей и обратно в постель валится. Закрыл глаза – совсем тяжело старику, того гляди в беспамятство рухнет. Из последних сил слова из души вытаскивает.
   – Мне, Вань, уговаривать тебя трудно. Так что ты не ломайся, выполни просьбу отцовскую, безо всяких там сантиментов и прочей чепуховины. Очень тебя прошу.
   Иван помедлил немного, обдумал отцовские слова, потом встал с кровати – вроде как согласие даёт, но словами вымолвить не может, а только фигурой своей, выпрямленной в рост, готовность показывает. Кощей с облегчением глаза прикрыл, даже улыбнуться постарался ртом обеззубевшим.
   – Я, Вань, дурака свалял, – говорит Кощей, глаза заново открывая. – Я ту иголку, в которой смерть моя теплится, так от всех добрых молодцев прятал, что сам вконец позабыл, где она. Склероз, одно слово. Позавчера помню, а сегодня упускаю. Из рук вон, Ваня. Ты вот что, пока не забыл: вырастешь – зла не делай, до добра это не доведёт.
   – Так где, где игла-то, батя?
   – Чёрт её знает! Не помню.
   Сказал – и к стенке разворачивается. Иван думал, что отец слово своё закончил и уснуть собирается, шаг назад сделал. Ан смотрит – нет, не спать Кощей собрался, а что-то из-под перины вытаскивает, какую-то заначку в тряпочке. Стал тряпицу разворачивать – не управился, всё из неё на пол посыпалось. Кощей дернулся, да замер от боли, глаза закатил, лицом пожелтел. Иван поспешил собрать, что укатилось, а сам на родителя смотрит – и сердце сжимается от созерцания: не умещается этот съеденный болезнями сморчок в Ванином сердце, разрывает его на кусочки!
   Кощей носом дышит – громко, замедленно; языком во рту звуки нащупывает. Наконец чмокнул языком – нашёл, видать, что-то.
   – Прости, Ваня, прости, сынок, – говорит. – Надо бы тебе в помощь средств чудесных выделить, да я, дурья морда, всю жизнь только о злодействах помышлял, все походные чудеса по ветру пустил. Осталось у меня три чуда, да и те – не чудеса, а так, мелкие пакости. На вот, забирай. Как их во благо использовать, не знаю – по ситуации сообразишь.
   Ожил немного Кощей, от боли оправился; левой кистью обшаривает предметы, которые Иван на тряпочку возвернул, да по одному выдаёт.
   – Вот это номер один: клубок-колобок непутёвого сорта; уводит всегда не туда, куда надо. А вот второй: глиняный божок – волшебный рожок; стоит в него дунуть, как всякая нутряная гадость наружу вылезает. И ещё третье: от чёрного цветка Подлунника белое семя – внутри него яд усыпительный, сон упоительный, убивает намертво. Не знаю, для чего, – вдруг да пригодится. Э-эх, – вздыхает, – а доброго у меня добра нет, не припас, одна только злоба злобная в наличии…
   И заплакал Кощей Бессмертный – так ему себя жалко стало, так обидно за жизнь пустопорожнюю, за бессмертие бессмысленное.
   Долго ли, коротко сидел Иван возле отцовской постели, только Кощей слёз довольно выплакал и стал наконец засыпать. Как только Иван похрапывание ощутил, так думы прогнал, встал осторожно и к двери на цыпочках крадётся. Но возле самого выхода вдруг чувствует: храп заглох. Ваня уши навострил и слышит, как тихо-тихо, из последних сил зовёт его Кощей Бессмертный:
   – Погоди ещё, сынок.
   Остановился Иван, к ложу вернулся, ждёт.
   – Я главное не сказал, – сипит Кощей. – Самое главное, Иванушка.
   Иван ещё ближе к отцу голову нагнул, чтобы слова расслышать.
   – Ты, когда эту иголку найдёшь… Ты ж найдешь её, Ваня?
   Иван головой кивает, за руку отца взял.
   – Ты её того…
   – Чего «того» батя?
   – Того… Разломай её, значит, напопо… на-по-по… лам. Да?
   Ничего Иван не ответил, только всего его в краску бросило. В груди тревога поднялась, забилось пойманным воробьём молодецкое сердце. Оставил он отцовскую руку, встал с кровати и вышел поспешно.

3. Марья-Выдумщица

   Никогда ещё Иван так надолго не покидал окрестности замка. Перспектива дальнего многотрудного путешествия и радовала его, и пугала. Первым делом Иван поставил в известность мать. Марья не удивилась – умная была. Вместо всяких охов да ахов спросила:
   – Завтра в дорогу двинешься или прямо сейчас пойдёшь?
   Иван затылок погладил, окинул взглядом замок, будто примеривался, когда его оставить легче, да и отвечает:
   – А чего откладывать!
   Марья кивнула кротко, вздохнула да и стала расстилать самобранку: перед дальней дорогой, думает, самое главное – как следует подкрепиться.
   Иван на этот счёт возражений не имел: сел за стол, принялся уплетать с удвоенным усердием, чтобы впрок захватить, а мать тем временем достала из закромов добротный старенький вещмешок и принялась снаряжать сына в путь-дорогу. Уложила тёплое исподнее, шерстяной кафтан, опасную бритву…
   – Вот это, мам, тоже спрячь, – просит Иван и протягивает ей предметы, которыми папаша его снабдил.
   – Что это такое? – спрашивает Марья.
   – Батя дал. Чудеса вспомогательные. В дороге пригодиться могут.
   Марья Кощеевы подарки осмотрела, фыркнула.
   – Выкинь, – говорит, – эту гадость. Это ж одноразовые чудеса, китайскими чародеями сделаны – не для души, а на продажу. Толку от них чуть, одна морока.
   И отбросила их под лавку.
   – А чего же мне с собой взять? – удивляется Иван.
   – А вот я тебе тут приготовила, – и пошла Марья в мешок одно за другим вкладывать. – Пирожки тут, сырнички со сметанкой, халва, вяленая рыбка… В общем, хватит на первое время. Только ты сухомяткой-то особо не увлекайся, как только возможность представится, горячее ешь, суп, кашу. Понял?
   – Да понял, матушка, понял. А чудес-то ты мне каких-нибудь выделишь?
   Марья на сына с укоризной смотрит.
   – Вань, ты как дитя малое. Нешто я тебе сотню раз не говорила, чтоб от чудес да колдовства подальше держался!
   – Но тут же такое дело… – мнётся Иван. – Всё ж таки надолго иду, неведомо куда! Хоть бы скатерть-самобраночку там или коврик летающий…
   – Значит так, Иван, – Марья на строгость перешла. – Ты мне брось эти замашки – лишь бы не работать! Человек ты или сила нечистая? Не знаешь? Вот иди и выведай. Своими, как говорится, руками, своими ногами, своею собственной головой. Уяснил?
   Иван, пристыженный, кивает, ремень к мешку прилаживает. Марья, чтобы смягчить отповедь, говорит:
   – А ковёр самолётный твой папаша Тиграну Горынычу подарил, лет семь тому… Ковёр уже совсем плох был, летал низко, погоды нелётной боялся, вот мироедушка его и смахнул не глядючи, хотел змея щедростью восхитить. А Тигран Горыныч даже спасибо не сказал – ни слуху от него, ни духу: видать, шибко обиженный. Ты, когда по Лесному царству пойдёшь, Тиграну на глаза не попадайся, понял?
   Иван головой кивнул, медку хлебнул, рот рукавом вытер, рукава о штаны обтёр. Встал из-за стола, поклонился хлебу-соли.
   Всплеснула руками Марья:
   – Да что ж это я всё болтаю! Ведь тебе ж выходить сейчас! – и вдруг в слёзы.
   Пока отвернулась она к печке да полотенцем слёзы собирала, Иван отринутые чудесные предметы из-под лавки достал и в мешок шустро сунул – на всякий случай. Всё ж таки, думает, совсем без чудес нельзя в пути!
   – Ты, сынок, – поворачивается Марья, – при первой возможности весточку присылай – с голубем там или по морю с бутылкой. А я всех предупрежу, чтобы в курсе нас держали. Видишь ты, не вовремя мироедушка блюдце наблюдательное попортил!
   – Ничего, мама, – говорит Иван, – ты не беспокойся. Я себя в обиду не дам, да и кто ж меня – сына самого Кощея Бессмертного – тронуть посмеет!
   – На отцово имя не надейся, – упреждает Марья, – это вокруг замка оно силу имеет, а чем дальше от дома, тем эта сила сомнительнее. Как бы твоя родословная тебе боком не вышла. Лучше сам себе имя доброе зарабатывай.
   – Хорошо, – смеётся сын, – а бессмертность тоже самому зарабатывать прикажешь? Или она по наследству передаётся?
   – Не в бессмертии сила, Ванюша, – отвечает мать. – И счастье не в бессмертии.
   Надел Ваня мешок за плечи, постромки подтянул по размеру. Марья как увидела его, совсем готового в путь, так сердечко заныло-заскребло. Она к груди сыновней приложилась, ладошкой погладила, так и хочет сказать: не ходи, мол, сынок, никуда, не надо! Но понимает – надо. И Иван мать к груди прижимает, – давно между ним и родительницей такого близкого заединства не было.
   – Мам, – басит Иван.
   – Что, Ванюша?
   – А мне что – иголку-то и вправду, что ли, разламывать? Или сюда принести?
   – А как мироедушка-то сказал?
   Иван замялся, взгляд отводит, грудь чешет.
   – Он… не успел сказать. Уснул он.
   Марья вздохнула облегчённо.
   – А ты, – говорит, – сам решай. Подумай – и поймёшь. Или нет: лучше сердца своего слушайся – оно точно не обманет. Голову задурманить можно, а сердце даже самому искусному обману не подвластно.
   – Э-эх! – вздыхает Иван, затылок ладонью разглаживает. – Сначала надо ту иголку сыскать! Задача…
   – А ты вот что, – говорит Марья. – Ступай перво-наперво к няньке своей, Яге Васильевне. Она завсегда души в тебе не чаяла, авось и теперь в помощи не откажет. Может быть, знает старая карга, где трофей батюшкин искать, хотя бы направление подскажет.
   Объяснила Марья сыну, как в лесу избушку найти, точный адрес на бумажку записала.
   Вышли мать с сыном на двор – пришёл час прощания.
   – Мимо болота иди, – Марья говорит, а сама слёзы едва сдерживает, – а потом возьми ориентиром колодец, в котором в позапрошлом годе отец Трофим утоп. От того колодца смотри всё по памятке мо… – не договорила, всхлипом подавилась.
   Иван говорить не стал, обнял мать одной рукой, поцеловал в волосы и – из ворот вон. Пошёл, не оглядываясь.
   Глядит Марья вслед, косыночкой машет.
   – Ступай, сынок, – вздыхает тихо. – Может, себя найдёшь. Коли вернёшься – значит, бессмертный ты, Кощей Кощеевич. А не вернёшься… стало быть, другая у тебя судьба – человеческая, зыбкая.

4. Заколдованный колодец

   Вот уж идёт Иван, Кощеев сын, по торной дорожке, путь к лесу держит. Прошёл полем, прошёл лугом, прошёл косогором. А в природе стоит чистый апрель, без всякой посторонней примеси. Кое-где ручьи ещё пробегают, а на светлых местах уже сухость такая, что трава вершки свои показала. Почки наметились, завязь образовалась, снегу и в помине нету. В полдень солнце светит красное, позрелое, а к вечеру холодок понизу стелится, вяжет ходокам ноги, дневных зверей в норы гонит, ночным сигнал подаёт – на охоту, мол, пора, мазурики лесные! Птахи малые вернулись из отпусков, за строительство принялись, песни на родном языке вспомнили. Словом, хорошо на свете в серёдке весны – лучше не сыскать!
   Иван эту прелесть апрельскую вдыхает в себя, и голова у него кругом идёт, никак в одну сторону упереться не может, мысли прыгают ловчее солнечных зайчиков. Больно уж разное на душе у Ивана смешалось: и немощь отцовская, и расставание с домом, и вольная подорожная радость. Миновал он в думках открытую местность, вступил в лес, побрёл по просеке. Уже и ноги с непривычки поднывать стали, подкашиваться.
   «Не пора ли, – думает Иван, – привал сделать, червяка желудочного заморить? – и сам себе отвечает: – Да нет, не пора ещё, трёх часов – и тех не выходил». Нашёл себе палку сухую, прочную, смастерил из неё посох – с посошком-то шагать легче!
   Миновал Иван болотце, в котором его дальние престарелые родственницы жили – сёстры-кикиморы. Не увидел их: то ли, думает, померли уже, то ли прячутся днём, спят… Потом мимо лесной мельницы прошёл, возле неё тоже тишина – лопасти покачиваются от безветрия, поскрипывают, а внутри пусто, никаких признаков жизни. Жил там некогда леший – татарин Шуралей, да, говорят, на родину подался.
   Наконец уже и темнеть стало, уже и морозцем в лицо Ивану подуло. Но он всё далее шагает, думает: «Дойду до лесного колодца, там и сделаю привал».
 
   Лишь к позднему вечеру добрался Иван до означенной цели. Вот он – лесной колодец. Такого широкого колодца Иван никогда ранее не видел – будто огромная лохань. Из четырёх углов торчат лягушачьи головы – так искусно выдолблены, такие причудливые, с такими зубастыми рожами, что даже жутковато становится. Вода в колодце – не достать как далеко, верёвка у ведра длинная, бывалая, в девяти местах перевязанная. Запустил Иван ведро, вытянул водицы, испил вдосыть. Вода холодная, зубы сводит, и привкус у неё странноватый – яблочным уксусом отдаёт. То питьё сразу в голову ударило, закружило её и в сон клонить принялось.
   Нашёл Иван на поляне, подле колодца того, уютное местечко, пристроил под кустом орешника свой мешок, нагрёб валежника, шишек сосновых насобирал, стал костёр раскладывать. Только костра-то Ивану до того ни разу разводить не приходилось. Он думал – просто всё, а оказалось – где уж там без подготовки да с кружащейся головой!
   Замучился он с костром! И так дровишки сложит, и сяк выстроит – всё равно толку никакого. Не разгорается костёр, хоть ты лопни! Половину коробка материных хозяйственных спичек перевёл да в конце концов плюнул на это занятие, достал из мешка кафтан, укутался в него, притулился между орешником и кочкой. Прохладно, конечно, да Иван так разозлился на дрова да на спички, что Кощеева сверхчеловечья сущность проступила в нём и временно даже верх над человечьей взяла. Поэтому Иван даже и не мёрзнет: будто покрылось его тело панцирем, а панцирь тот – на меху.
   Вот стал Иван носом клевать. Сны его уже со всех сторон обступили, а тело не поддаётся, мышцы судорогой сводит. Дёрнется Иван всем туловищем и тут же просыпается, будто кто его багром поддел. И вот – взбрыкнул очередной раз, глаза приоткрыл, смотрит вперёд себя, а на небе тем временем месяц узенький закрепился, местность окружную осветил. Уж не на этот ли крючок Ивана сны подловить пытались? Поглядел Ваня некоторое время на небо, на колодец, да и собирался уже совсем заснуть, как вдруг где-то совсем рядышком лягушки запели. Пригляделся – а это резные колодезные лягушата трели выдают, квакают во всё своё деревянное горло. Чудеса, одно слово! Иван глаза продрал, уставился на певцов, а те от колодезных бортов оторвались со скрежетом и – шасть! – ускакали вон на четыре разные стороны. И после этого колодец прямо у Ивана на глазах будто ожил. Задрожали стенки его, брёвна ходуном заходили, и такая оторопь по всей земле от колодца прошла, что Ивана чуть подбросило и затрясло. Сон тут же прошёл; Иван глядит на диво да глазам своим не верит – колышет колодец неведомая сила!
   А из колодца что-то большое и чёрное выползает. Ивану страшно стало, хотел бы он встать да прочь побежать, только конечности его будто отмёрзли – не пошевелить. Одно остаётся – смотреть, какие дальше будут чудеса происходить. Вот Ваня и смотрит. А из колодца вылезает поп в тёмной, обвитой болотной тиной рясе – огромный, распухший до чудовищного состояния. Борода у того попа – что выдранное из земли корневище: грязнющая, кудлатая, проседевшая. Глаза пустые, голодные, и месяц в них мутным знаменьем отражается.
   «Да это, – думает Иван, – никак отец Трофим! Тот самый, что в прошлом году утонул в этом колодце! Ну и разнесла же его нелёгкая! Вот ведь, однако, ужасы…»
   Вылез поп из колодца, чуть вдрызг его не разворотил. Отряхнулся, рясу подтянул вверх, обнажил ноги свои распухшие, белёсые. А потом вдруг крякнул, подскочил и стал вокруг колодца бегать, будто гонит его кто-то. Долго бегал, круги нарезал, потом упал – и не встать ему никак. Ногами дрыгает, руками загребает, бородой трясёт. Наконец ухватился руками за брёвна, поднялся кое-как. Только встал, опять ему напасть – что-то под рясой заелозило, защекотало, будто змейка какая по телесам заюлила. Отец Трофим ловить её стал, извертелся весь, такого трепака выдаёт, что смотреть совестно. Наконец та невидимая змейка к самому горлу подкралась, – поп сначала замер, а потом крякнул и зашёлся в родимчике, руками за горло хватается, ртом воздух ловит. И в беспамятстве ногами переступает прямо в сторону Ивана – будто даже смотрит на него, будто помощи просит. А Иван с места сдвинуться не может – приморозил его к земле мелкий человеческий страх. И не столько страшно ему, сколько брезгливо – от одной только мысли, что сейчас этот живой труп в него упрётся своим неприятным водянистым существом. А поп приблизился к Ивану вплотную и вдруг пропал – распался на росинки, в туман превратился.
   Снова всё тихо и спокойно стало вокруг. И внезапное это спокойствие обдало Ивана таким перинным теплом, что он тут же и утонул в том тумане, как в постели своей домашней. И уснул крепко-накрепко.
 
   Утром проснулся Ваня – словно от долгого обморока очухался. Припомнилось ему ночное представление во всех неприглядных подробностях. Сон ли это, думает, или явь? Однако страху претерпел немалого, чуть не околел!
   «Эка, – думает, – оказия! Всю жизнь с нечистой силой дела имею, в прямом с нею родстве состою – и ничего, а тут какого-то мёртвого попа перепугался, не одолел храбростью своей нечеловеческой! Стыдоба-стыдобища!»
   Стыдил-стыдил себя, только всё равно долго на этом месте задерживаться не решился. Посмотрел на маманин планчик, определил направление, да и тронул в указанную сторону. Напоследок, правда, хотел фляжку свою пополнить, привязал её к поясу, зачерпнул, превозмогая страх, воды из колодца, да заметил вдруг, что лягушек-то деревянных действительно на месте нет! Нехорошо Ивану сделалось, отошёл он с флягой от колодца, а потом понюхал ту воду – и брать передумал. «А ну её, – размышляет, – к Шуралею! Может, это после воды той такие кошмарности видятся! Найду другой родник, в лесу воды много».
   И пошёл поскорее с нечистого места.

5. Яга Васильевна

   Как только смешанный лес сосновым бором сменился, Иван почуял, что близок к нянькиному дому. Сверился он с маманиной схемой, стороны света по близлежащим приметам определил. Немного ещё прошёл – так и есть, вон оно, подсобное хозяйство, сквозь стволы просвечивает, дымом-жаром путников подманивает.
   Избушка Яги Васильевны уж почитай лет девять как на месте стоит, по лесу не шатается, не рыщет сказочных приключений на свою гузку. Да и не стоит вовсе, а сидит. Ноги-то у неё за столько лет непрерывного марша по пересечённой местности пришли в непригодность, отнялись и онемели – износились ноги: всё ж таки курьи, а не воловьи! Устала изба та. Так и осела на видном месте, протянула конечности. И очень скоро хозяйство Яги Васильевны разрослось вширь и пополнилось прочими пристройками и выгородками: тут, глядишь, и сарайчик наметился, и банька, и отхожее место, затем и огородик прирос, и всякие там парники с теплицами. Как сама бабка о том говаривала: «Человеку не много надобно – чтобы барахлом зарасти».
   Только забора настоящего соорудить до сих пор не удосужилась Яга Васильевна, ибо была тем заборам принципиальная противница. Плетень скособоченный поставила – так, чтобы зайцы да дикие кабанчики в огород не лезли, – а забор – ни-ни. Зачем себя от природы отмежёвывать! «Кто с природой не дружит, тот и с головой своей не приятельствует» – это тоже её слова.
   Вышел Иван из лесу на полянку, окинул молодецким взором Яги Васильевны участок. А бабка уже на гостя в потайной глазок смотрит – так вот с ходу не признаёт.
   Иван тот глазок заприметил.
   – Хозяюшка, – говорит, – ты в один глаз на меня не гляди, не рассмотришь. Ты лучше калитку-то приоткрой, да глянь на меня в оба. Может, и признаешь тогда знакомца давнего.
   Сморгнул в глазке зрачок удивлённый – отворилась калитка.
   И вот стоит на пороге старушка в переднике – молодящаяся такая бабуся лет ста пятидесяти, с шикарной крашеной шевелюрой – во все стороны жгучие зелёные ирокезы торчат.
   – Да ты ли это, Ваня! – кричит Яга Васильевна. – Да откель? Да быть такого не могёт! Да вымахал-то как, возмужал! Сажень богатырская! Ну хоть сей же час в печь тебя засаживай – вылитый добрый молодец в самом соку!
   И, прикрыв рот узловатой ладошкой, засмеялась громко и визгливо, но по-доброму.
   – А я думаю-гадаю: кто это ко мне пожаловал? Вроде как в одну ноздрю – русским духом пахнет, а в другую – наоборот: зверь или нечистый! Вишь, волосы распустила, пугать гостя приготовилась! Эх, Вянятка!
   Ухватила бабка Ивана с нечеловеческой силой, пару раз так тряханула, что у самой из фартучного кармана травяные стебли с корешками высыпались.
   – Ну ты, нянюшка, даёшь! – дивится Иван.
   А бабка нагнулась за корешками – тут ей в спину и вступило! Ваня помогать бросился – видать, старуха только местами сильна, а в целом-то давно уже на отдых напрашивается.
   – Что насобирала-то, Васильевна? – спрашивает Иван просто так, для завязки разговора.
   – Да травки разные всякие, – отвечает бабка, приохивая.
   – Зелье варить? – не отстаёт Иван.
   – Не зелье, Ванюша, а снадобье. Для неё вот, горемычной.
   Похлопала озабоченно по курьей ноге, вздохнула и как-то враз постарела.
   – Замаялась я с нею, Ваня. Никакие отвары не помогают, никакие заговоры не действуют. Довела я хатку до изнеможения, бесчувственно с ней обращалась, не жалела. Она ж у меня всё же более птица, а я с нею – как с лошадью. О-хо-хо… Теперь боюсь, как бы и самой не обезножеть… Ну да ничего, Ваня, может, всё ж таки поставлю её, родимую, на ноги, забросим тогда всё это народное хозяйство, уйдём по белу свету странствовать… Ну чё ты встал, как неродной?! Заходи в дом, такому гостю завсегда рады.
 
   Вошли хозяйка с гостем в избу. Внутри-то изба ухоженная, вся салфеточками уложенная. Печь в изразцах, скамья в завитушках. На окнах занавесочки пришпилены, над печью рыболовные лесочки натянуты, на лесочках – прошлогодний запас грибов к концу подходит да свежие окуньки вялятся. По полу половички расстелены, а в красном углу на буфете стоит чудо дивное, диво чудное – шарик из синего стекла, внутри которого неизвестный вдохновенный стеклодув запаял красную розочку. Красота бабья! Иван сразу этот шар вспомнил, он в детстве от него взгляда не мог оторвать, – всамделишные-то чудеса для него с рождения не в диковинку были, а вот этот манок рукотворный навсегда запал в память, околдовал своим неповторимым соцветием, своими оптическими переливами. Вгляделся Иван в своё закруглённое отражение – затосковал по детским годкам.