не по вкусудрузьям-певцам.
 
…Булькает в немытом чане
Постный, жиденький супец —
Вот что истинно погано,
Ты согласен, брат певец?
Вещи есть куда как гаже —
Спать в таверне на полу,
Грязном, в липких пятнах сажи,
Позабывшем про метлу…
 
   Почти позабыв о публике, которая, к слову сказать, с удовольствием слушала тенсону, жоглары с упоением пели о безбожно разбавленном вине, о старых шлюхах, заламывающих непомерную цену своим канувшим в Лету прелестям, о старых клячах, издыхающих в самом начале пути, о красотках, предпочитающих жаркие объятия молодого жоглара морщинистым ласкам богатого старика… Закончив, они поклонились — многие гости смеялись, тенсона явно понравилась. Поклонившись еще раз, друзья отступили и, повинуясь жесту учителя, вернулись на свое место у дверей. Через минуту Аймерик Пегильян подошел к ним. Вид у него был невеселый и серьезный. Друзья, еще не успевшие обсудить вполне удавшееся выступление, присмирели.
   — Вы все испортили. — Пегильян махнул рукой. — Не знаю, можно ли это исправить.
   — Почему? — искренне удивился Бернар. — Мы понравились… а вы, мэтр, тоже хороши — пойте! И все тут. А что петь, кому петь…
   — Понравились… разве это важно? Нет… это ж надо так осрамиться…
   И трубадур ушел, оставив жогларов в полном недоумении.
   — И чем он недоволен? — пожал плечами Гильем.
   — Не знаю… — протянул Бернар. — Брось, главное — нас не освистали… а может, кто так даже и запомнит.
   — Запомнит? — и Гильема осенило. — Вон что… Пегильян прав. Осрамились мы с тобой… тьфу… Бросились, разбежались — веселить, смешить — лишь бы приняли. Нет бы взять их за глотку, спеть так, чтобы замолкли, жевать перестали или подавились — а мы…
   — Угу. — Бернар тоже понял. — А мы заигрывать с ними, как девки дешевые. Потррроха Господни… вот ведь дурни!..
   Друзья переглянулись. Что ж… сделанного не воротишь и песню обратно в рот не затолкаешь. Хотя, видит Бог, оба они с радостью проглотили бы ее.
   Вопреки ожиданиям, Пегильян вновь подошел к жогларам. Но на сей раз он позвал только одного.
   — Я пойду. — поднялся Гильем. — Я эту тенсону завел, мне и расхлебывать.
   Он встал перед столом-возвышением, прижимая к груди лютню, и произнес razo, в котором говорилось о поистине колдовской силе любви, способной преобразить и самого любящего и весь мир. Гости, оживившиеся было, услышав Гильема, явно разочаровались; от него ждали веселья и развлечения, а вовсе не возвышенных завываний.
   Собираясь с духом, чтобы пропеть вторую строфу, Гильем бросил быстрый взгляд на публику. Увы… лучше бы он этого не делал. Никому не было ни малейшего дела до его сердечных излияний и что с того, что эта песня была лучшей из написанных жогларом? Гости разговаривали, поглощали яства, разложенные на массивных серебряных блюдах, смеялись. Кто-то, пошатываясь, пробирался к выходу, кто-то громогласно взывал к слуге… Пир шел своим чередом. Жоглар видел бороды, усыпанные хлебными крошками — траншуары явно не удались замковому пекарю, вот влетит ему завтра от хлебодара… мелькнуло в голове у Гильема; лица, изрядно раскрасневшиеся от вина и запаха пряных курений, на которые не поскупились и жгли на жаровнях пригоршнями. Вот только не видел он глаз, глядящих осмысленно и доброжелательно. Ну хотя бы потому, что обладатель этих глаз сидел на возвышении, за хозяйским столом.
   Жогларов с самого начала обучения в Омела приучали к тому, что искусство — это прежде всего их работа. Как у пахаря, как у кузнеца, как у портного. Это не развлечение, внушали им, не удовольствие и не предмет гордости. Это работа, которая заказана, оплачена и должна быть достойно выполнена, невзирая ни на что. Никто не приходит на пир, чтобы послушать пение. Гостей привлекают угощение и хорошее общество. А если между переменами блюд кто-то развлечет их слух кансоной, что ж… пусть его, лишь бы не надоедал особенно. Конечно, бывали среди властительных сеньоров и настоящие ценители благородного искусства трубадуров, и просто попасть к их двору уже было настоящей удачей, но таких было удручающе немного. Большинству же приходилось рассчитывать на замки не столь прославленные, как Монсегюр, не столь богатые, как Бурлац, и не столь утонченные, как Каркассонн. Замки, в которых их приходу искренне радовались, особенно зимой, но особым почетом не баловали. И если при дворе королей Кастильских трубадур мог рассчитывать на кошель, набитый полновесными золотыми, на доброго коня, и на искренний интерес сеньора к своим песням, то в других местах он должен был радоваться и крупяной похлебке, поданной в немытом горшке, и хотя бы соломенному тюфяку, брошенному на пол в общей зале.
   Гильем обо всем этом знал, и поэтому продолжал петь, стараясь не думать ни о чем, кроме самой кансоны. Да, конечно, он знал… но так хотелось, чтобы его услышали, поняли, оценили. А вместо этого — тупо жующие рты, взрывы утробного хохота, какие-то разговоры. Сначала жоглар ощущал обычную обиду — такую детскую, от которой дрожит подбородок и на глаза наворачиваются слезы. Потом обида уступила злости — резкой, с металлическим привкусом, заставляющей пальцы немилосердно впиваться в гриф виолы. И, закончив кансону, Гильем подумал, что с таким же успехом он мог петь в коровнике. Обилие жующей публики было бы обеспечено. Он поклонился и вернулся на прежнее место. Почти сразу же к нему подошел мэтр Пегильян.
   — Что куксишься? Думал, все только тебя и ждали?
   — Нет. — и Гильем раздраженно пожал плечами.
   — Ишь ты, нет… гордый какой. Работай, жоглар. Для того и зван. А публика вольна развлекаться, как ей вздумается. Не шмыгай носом. Кансона твоя и впрямь хороша, спел ты славно — не все ли равно, кому и где?
   — Нет. Не все равно. — сжал губы жоглар.
   — А-а-а… — и Пегильян понимающе кивнул. — Будешь исповедоваться, не забудь покаяться отцу Тибо в грехе тщеславия. Бернар, твой черед.
   Бернар скорчил испуганную рожу и отправился петь.
   Друзья укладывались спать в смятенном расположении духа, но все же довольные собой. Гильем впервые за последнюю неделю не перекрестил изголовье, забыв опасаться дурных снов — слишком он был взбудоражен, не сразу удалось ему успокоить рой мыслей, шелестевших в крови. Уснул он не сразу, ворочался, прислушивался к мерному дыханию Бернара. К слову сказать, тот вернулся в школу много позже друга, задержавшись в замке чуть ли не на час. Судя по довольному выражению лица и тону посвистывания, все у него сладилось…
    …Она пробежала мимо него, совсем рядом, так, что ее юбка задела его по ногам. Потом снова… кажется, в руках у нее пучок сухих трав для курений, пахнущих горячо и горько. На сей раз она задерживается и оглядывается на него — то ли с испугом, то ли с вызовом. Он идет за ней.
    Он идет за ней, минует залу, потом коридор, за ним — лестница… бесконечные ступени, нагроможденные чуть ли не до самого неба, бессмысленные, нескончаемые… он торопится, его слух нестерпимо щекочет шорох ее юбки, прошитый неровным дыханием, спотыкается, падает, больно ударившись пальцами о выщербленный камень. И снова поднимается, боясь опоздать, упустить.
    Неожиданно лестница кончается. Она приводит в коридор. Сделав несколько шагов в сторону единственной двери, Гильем чувствует, что ступает чуть ли не по щиколотку по воде. Здесь темно и жоглар вынужден держаться рукой за стену, боясь оступиться; пальцы его мгновенно замерзают, по стенам стекает что-то нестерпимо холодное и липкое. Вот и дверь. Он входит.
    Первое, что он видит — парадное ложе, такое, каким его описывал Бернар, побывавший однажды пажом на свадьбе богатого рыцаря, сеньора его отца. Резные столбики, поддерживающие полог тяжелой, ало-золотой парчи, белоснежные простыни и подушки, густой мех на полу. А на ложе — она… Тибор.
    Ее колени сжимают его бока, как пришпоривают, заставляя двигаться в такт сладким волнам, окатывающим тело. А лицо… сначала ему кажется, что виновато неверное, колеблющееся мерцание свечей, ибо черты лица расплываются, становясь нежнее и тоньше. Господи! Если бы он мог кричать — но он и дышит-то с трудом, и еще эта боль, словно при каждом вздохе его глупое сердце насаживают на ржавый вертел. Господь всемогущий! Как больно…как сладко… И вот уже не Тибор смотрит на него — это смотрит его мать, такая, какой сохранила ее детская память Гильема. Вот опять… он смаргивает, щурится… лицо совсем стирается, его попросту нет. И вдруг из мутного тумана вырывается оскаленная песья морда — липкая, холодная слюна капает на грудь жоглару, глаза горят злобным ликованием, и в нетерпении клацают зубы. Это морда ошалевшей от голода суки, почуявшей теплое, живое мясо.
    Ужас ударяет его наотмашь, тяжелой, каменной рукой вдавливает в омерзительную роскошь постели… и наслаждение тихо смеется ему в лицо.
   На этот раз Гильем проснулся с таким воплем, что разбудил не только Бернара, но и всех остальных «козлят». Он сидел, мелко дрожа и стуча зубами, не отвечая на вопросы. Школяры, кто выругавшись, кто пожалев дурачка, испугавшегося дурного сна, угомонились. Уснул и Бернар, устав от попыток успокоить друга. А Гильем так и просидел всю ночь, в ужасе поглядывая на смятое изголовье, словно именно там и прятались сговорившиеся истязать его ужас и наслаждение.
   На этот раз одной ночью Гильем не отделался; ею все только началось. Сны, один другого ярче и кошмарнее, приходили под утро, когда, изнемогший в борьбе с крепким, молодым сном, жоглар почти в беспамятстве валился на свой тощий тюфяк. И, едва его веки смыкались, сонмы тошнотворных, безжалостно отчетливых видений набрасывались на него, разрывая его душу в лохмотья.
   — Доброго вечера доброму человеку… — ее голос вывел Гильема из полусонного оцепенения, в котором он пребывал уже не знамо сколько времени. Сегодня жоглар решил скоротать вечерние часы в одиночестве и поэтому спустился к источнику, присел, прислонившись спиной к дереву, и почти задремал. Тибор несла в руках большой глиняный кувшин. Она поставила его наземь и присела рядом с жогларом.
   — И тебе доброго вечера… — он невесело улыбнулся, подумав про себя, что Бернара можно понять — так хороша была каталонка, белокожая и темноволосая. «Молоко и смола», — мелькнуло у него в голове.
   — Ты ведь из Каталонии родом? Я родной говор всегда признаю, — Тибор прикоснулась рукой к плечу жоглара, заглянула ему в лицо.
   — Да. Я из Барселоны, — Гильем посмотрел ей в глаза и ему неожиданно стало легко, исчезли и усталость, и томительное ожидание новых кошмаров. Незаметно они разговорились. Оказалось, что семья Тибор жила неподалеку от родного города Гильема и им отрадно было вспоминать знакомые места. Возвращались они вместе, и кувшин нес Гильем. После этого вечера он стали часто встречаться — то у родника, то на замковом подворье, то в деревне. Завидев друг друга, заметно ускоряли шаг; Тибор так просто бежала. «Козлята» подшучивали над Гильемом, называя его сдавшейся крепостью и предлагая советы, один другого бессовестней. Гильем беззлобно отмахивался от них; ни советы, ни насмешки не задевали его, слишком беззаботно он был влюблен. Так, ничего не решая и ни о чем не думая, падает в подставленные ладони созревший плод, — просто потому, что пришло его время.
   Гильем вдруг понял, как плохи все написанные им до сих пор кансоны — они показались ему вымученными и неестественными, лживыми от первой до последней строки. Но и сочинять ему тоже не хотелось — а хотелось видеть Тибор, слышать ее голос, прикасаться к волосам, скрученным в сотни смоляных колечек. Любовь, о которой он мечтал — всегда как-то торжественно, представляя ее не переживанием, а ритуалом, пышной, парчовой церемонией — пришла к нему босоногой, незатейливой и безыскусной… но в этой простоте был залог ее подлинности. Он забросил занятия, ища любого предлога, чтобы удрать из школы и повидаться с Тибор. Учителя не особо этим тревожились, поскольку до этого были вполне довольны успехами Гильема. Даже кошмары, занимавшие все мысли жоглара, оставили его в покое; с того момента, когда он заглянул в глаза Тибор, там, у родника, он вдруг забыл о них и не вспоминал более, будто и не было их вовсе.
   Так прошло около двух недель.
   Однажды вечером, когда жоглары укладывались спать, Бернар, с которым Гильем почти не виделся в последнее время, отозвал его в сторону и как-то смущенно спросил:
   — Слушай, брат… ты с ней, с Тибор… — и он замолчал.
   — Ты о чем? — Гильем нахмурился. — Что, завидно? Да, я с ней. — И он вызывающе выпятил подбородок.
   — Так и я тоже… — и Бернар отступил от вспыхнувшего как хворост друга.
   — Погоди, не нападай сразу! Я к тому, чтобы ты не слишком…
   — Что не слишком?! Ты о чем говоришь? Растолкуй-ка мне, что-то я не понял — ты с Тибор… что?!
   — Послушай, Гильем, — Бернару этот разговор давался заметно нелегко, он мялся, кусал губы, с трудом подбирал слова. Он был другом Гильему, и их дружба значила для него гораздо больше всех смазливых замковых служанок. — Послушай…
   — Да было бы чего слушать! — Гильем был вне себя. Таким его еще никто не видел.
   — Я смотрю, ты все за Тибор бегаешь… нет, ты только не подумай… только скажи, я вам мешать не буду…
   — И чем ты можешь нам помешать? — намеренно высокомерно вопросил Гильем.
   — Так ведь я с ней… еще с весенних праздников, когда мы с тобой в замке пели. Ну, откуда мне было знать? Только я гляжу, уж очень ты увлекся, брат. — и Бернар пожал плечами. Он и впрямь не понимал — Тибор была для него одной из многих, так, ничего особенного, обычная служанка… вот госпожа Аэлис… но куда до нее сыну бедного министериала. Лучше и не мечтать.
   Гильем, уразумев, наконец, что пытается сказать ему друг, отвернулся и молча отошел. Не хотелось ни ссориться, ни негодовать. Бернар благоразумно не последовал за ним. Все к лучшему; парень и так за последнее время осунулся, сам не свой ходил, а тут еще эта девица — ей волю дай, все силы из него повытянет. Уж он ей скажет… ишь, вознеслась, возомнила… прекрасная дама, да и только. Бернар хмыкнул и отправился в замок. Вернулся он, как всегда, заполночь. Гильем уже спал, прикрыв глаза локтем, словно уснуть ему пришлось на залитой полуденным солнцем поляне. Грудь его вздымалась ровно, дыхание было едва слышным, только уголки губ слегка подрагивали.
    …Пухлые, откормленные облака еле-еле ползут по белесому небу, сталкиваются круглящимися боками, кряхтят и перешептываются свистящими, задыхающимися голосами. Он лежит на спине, заложив руки за голову, скрестив ноги и смотрит на этот бесконечный парад облачных толстух и толстяков, бездумно и бестревожно. Они нависают столь низко, что стоит ему протянуть руку — и пальцы его уткнутся в податливую, вязкую плоть. Воздух плотен и недвижим, поэтому легкий шорох ее шагов с трудом добирается до слуха Гильема, и он поднимает голову, когда 0на уже стоит у его изголовья. Ничего не говоря, она протягивает руку, и он послушно следует за ней, скользящей сквозь влажные стебли тростника.
    Пока они спускаются с вершины холма, все вокруг меняется. Вместо влажной моховой простилки под ногами начинает рассыпаться острыми гранями щебень, стебли тростника и осоки каменеют, обращаясь в подобие стрел, некогда вонзившихся в грудь земли, смертельно ранив ее, да так и застыв навеки. Он поднимает глаза — вокруг расстилается неоглядная равнина, сколько хватает взгляда — ни одной живой былинки, сплошь серо-черный камень. Пустошь. Приют застывших исполинов. Вот застыл, уложив морду на лапы, пес; глаза его прикрыты, но концы острых ушей настороженно вибрируют и верхняя губа подрагивает, удерживая томящиеся во тьме каменной пасти клыки… и когда жоглар проходит мимо, цепь, надетая на песью шею и уходящая прямо в землю, натягивается до предела и тихо гудит. Женщина, одетая в струящиеся переливы серого камня, держит в руке осколок разбитого кувшина; ее порезанная в незапамятные времена ладонь все еще источает кровь — неожиданно алую, пахнущую полынью и перцем. Рыба… огромная, каждая чешуйка — как щит, отливающий тусклым серебром; ветер посвистывает в ее жабрах, а глаза, следящие за пришельцами, ворочаются с тяжким скрежетом. Боевой конь — широкая грудь, копыта-валуны, вросшие в землю, каменный водопад гривы — и недобрый пламень в глазницах, там, где некогда были выколотые ныне зеницы. И все они огромны и холодна их тень.
    В кремниевых россыпях появляется лента дороги, она приводит к тому, что прежде казалось Гильему горой — на самом же деле это жаба, разинувшая рот, и дорога — ни что иное как ее язык, протянувшийся на добрую сотню метров. Сквозь опущенные полупрозрачные веки просвечивают рубиновые глаза, а в уголках рта горят огни. Что питает это пламя? И почему оно не освещает гулкую тьму жабьей пасти? Жоглар все так же обреченно следует за Тибор, и вскоре эхо от его шагов разбивается о серое каменное небо исполинской жабы.
    Он видит камень, серый, наполовину вросший в пол, и напоминающий жертвенник; если присмотреться, становится ясно, что изломанные, причудливые линии вдоль края камня вовсе не трещины, затянутые мхом, а письмена — письмена настолько древние, что и сам камень по сравнению с ними кажется молодым.
    Тибор откидывает с лица капюшон; усталой и нерадостной видится она жоглару. Присаживается на камень, и случайно распахнувшиеся полы плаща обнажают ее ноги — ступни сбиты в кровь, лодыжки покрыты сетью длинных, сочащихся порезов, словно ей пришлось пробираться сквозь заросли молодой осоки. Тибор запахивает плащ и указывает ему на место рядом.
    Гильем садится; камень оказывается неожиданно теплым. Он, все так же не произнеся ни слова, обнимает ее, не понимая даже сейчас, что же ему делать — то ли требовать покаяния, то ли каяться самому. Вдруг он понимает, что Тибор словно выросла, а он умалился. И уже не он обнимает ее за плечи, а она, цепко ухватив его, ловко валит навзничь, так, что он стукается затылком о серый камень. Внезапно его окатывает ощущение предельного и беспомощного изумления — она поднимает лицо, прижатое к груди жоглара, и тот видит…
    На этот раз черты лица не стекают, подобно расплавленному воску и не меняются как облако на ветру, нет, они застывают, четкие и осязаемые. Как лики каменных гигантов в долине. Это Бернар. И в его блестящих, зеркально гладких глазах жоглар видит себя — рот, приоткрытый в томительном ожидании, вскинутые брови… и такая белая кожа… и россыпь бесчисленных колечек… молоко и смола. Это лицо Тибор.
    «Да что ты делаешь?! Это же я!!!» — Гильем давится криком так, что кровь вот-вот хлынет горлом. Но его руки так слабы и нежны, а тело так неожиданно податливо… оно подло предает его, растекаясь безвольным теплом, как растаявшее на солнце масло.
    Бернар кажется теперь совершенно чуждым, отвратительным в своей силе существом; это сама Похоть дышит в лицо Гильему. Несчастный бьется как птица в силке, пытаясь сбросить с себя руки, одновременно и уверенные, и трясущиеся. Остатки сил покидают жоглара, еще немного — он лишится сознания, и этот сон обернется бесконечным кошмаром безумия. И он будет обречен вечно тонуть в омуте липкой, зловонной грязи, содрогаясь от омерзения и беспомощности. Слабый, сладкий комочек плоти, зажатый в потном кулаке, измятый, испачканный, опоганенный…
   …Много позже Гильем спрашивал себя, что же заставило его воспротивиться чужой воле, тогда намного превосходившей его собственную. Ужас? Пожалуй. Зависть? Еще вернее. Он вдруг понял, что Бернар всегда и без особых усилий имел то, о чем Гильем только мечтал, прячась в самый потаенный угол своей души. Он хотел быть таким же сильным, самоуверенным и бравым кавалером, и голос хотел такой же звучный, хрипловатый — а не мягкий и вкрадчивый. Даже самые робкие мысли о незамысловатых прелестях деревенских красоток обрушивали на голову Гильема рой покаянных кошмаров, а Бернару самые отчаянные похождения сходили с рук. И Тибор. Гильем не успел даже досыта восхититься ею, а Бернар уже успел проделать с девушкой все, что хотел. И сейчас он делал то же самое с Гильемом, волей сна облеченным в плоть Тибор.
    Ему казалось, что он умирает. Или рождается. Жоглара окружал плотный, непроницаемый кокон боли и света, и когда ожидание стало совсем непереносимым, завеса подалась и вдруг разлетелась в клочья. Он взлетел — иначе не скажешь, ибо за спиной отчетливо слышался шелест могучих крыльев, стрелой взмыл в небо, — чтобы обрушиться на того, кто истязал его, навязывал свою волю и свое наслаждение. Оставшийся внизу Бернар в изумлении воззрился на парящее в небе существо; и тут лицо его потекло, забулькало, ручейки плоти закружились водоворотом, в котором мелькали десятки, сотни лиц. Гильем — вернее, тот, кем он стал — коршуном упал на сидящего на камне; и лишь на долю секунды он оказался быстрее его. Поскольку тот обернулся таким же кошмарным видением, полощущим неторпырьи крылья по ветру, скалящим ослепительно белые зубы. Они сцепились и вместе взлетели ввысь, сталкиваясь с упругими боками облаков, кувыркаясь в потоках ветра, и всерьез выясняя, чьи когти острее, а хватка крепче. Поначалу силы их казались равными, но вскорости стало ясно, что новообращенный сильнее — причем намного. Он трепал противника так, что его крылья неестественно выгибались и трещали, когти Гильема разрывали плоть белозубого.
    Еще минута — и исход схватки стал бы фатальным. Если бы не вмешался кто-то третий, чья воля была сильнее даже ярости проснувшегося инкуба. Словно чья-то могучая длань разметала бестолково толкущиеся облака, очистила сизо-багровое небо и в освободившееся пространство низкий, переходящий в рык голос метнул Слово непререкаемой воли. Нетопырьи крылья бессильно обвисли, расцепились мокрые от зеленоватой крови когти, и два тела рухнули вниз, навстречу боли и пробуждению.
   — Помогите! Помогите!!! Отец Тибо, проснитесь! Пресвятая Дева… — замковый капеллан, разбуженный средь ночи, щурился и моргал, с трудом различая в свете трясущейся свечи школяра, который то крестился, то принимался дергать капеллана за руку.
   — Святители Господни… — отец Тибо сел, свесив короткие ножки с постели. — Что там, конец света начался? Отвечай!
   — Так… там такое… отец Тибо… — посланный икнул и, давясь словами и слюной, затараторил: — Гильем совсем, видать, спятил, он и прежде во сне то стонал, то вопил, а нынче… О Господи! Проснулись мы — кричит кто-то, будто и не человек, да и не зверь, а тут свет зажгли — глядим, а Гильем Бернара душит, верхом сел и… того… Тот уж посинел, язык набок вывалил… растащили мы их.
   Отец Тибо, уже одетый, стоял у двери.
   — Пошли! Дальше что?!
   — Так… растащили, Бернар очухался — слава Господу во веки веков! — а Гильем все никак не уймется. Мы его и водой уж отливали, и трясли, ровно дерево, а он все кричит, давится, уж пена изо рта пошла… И глаз не открывает.
   — Что?! — отец Тибо резко остановился, так, что семенивший следом школяр налетел на него. — Глаз не открывает? А что кричит?
   — Да кто его разберет! Я ж говорю, будто не человек вовсе.
   Низенький капеллан почти бежал, спотыкаясь в темноте и шепотом поминая всех святых. Наконец, он, запыхавшись, вошел в комнату, из которой доносились невнятные звуки, полные тоски и ярости.
   Гильем лежал на полу, на руках и на ногах его сидели школяры Омела, с трудом сдерживая бьющееся в непрекращающейся судороге тело. Капеллан подошел, присел возле головы жоглара, возложил ладонь на лоб одержимого и еле слышно произнес несколько слов. Тот взвыл и двое из державших его школяров кубарем покатились наземь. Но отца Тибо это ничуть не напугало, напротив, он наклонился еще ниже и вновь заговорил, поглаживая бестрепетной рукой лоб и плотно сомкнутые веки Гильема. И мало-помалу несчастный начал успокаиваться; сначала иссякли жуткие, похожие на вопли хищной птицы, слова, заставлявшие школяров дрожать от неподдельного страха, затем успокоилось тело.
   Отец Тибо выпрямился, вытер пот со лба.
   — Отнесите его ко мне.
   — Может, связать?.. — несмело проговорил кто-то.
   — Да… попробуй-ка… силища-то какая. Тьфу, дьяволово наваждение!
   — Дьявол… дьявол говорил его устами… и сила дьявольская, не иначе!.. — зашелестело среди школяров.
   — Что?! Это кому тут дьявол вознадобился?! — отец Тибо строго воззрился на перепуганных «козлят». — Дьявол… ишь, возгордились! Стыдно, дети мои! Припадок падучей, сиречь эпилепсии, не дьяволово наущение, а скорбь телесная, помрачением рассудка отягченная. Вашему другу лекарь потребен… и милость Господня. Ну, что встали, ровно телята из Бру? Сказал же, ко мне несите несчастного!..
* * *
   — Все собрались, Слуа. — говоривший почтительно склонил голову, пряча лицо за прядями длинных темно-зеленых волос.
   — Благодарю. Кроа, мы хотим знать, что произошло.
   Та, к которой были обращены эти слова, встала со ступеньки трона и, поклонившись королеве, заговорила.
   — Братья мои и сестры, выслушайте меня. Все знают, что мой первый выход в мир начался столь же удачно, сколь невероятно и завершился. Мне удалось найти смертного удивительной витальности, он был просто переполнен жизнью и мог бы питать меня не один год. А природная несклонность к размышлениям и неразборчивая щедрость делали его истинной находкой для суккуба. Все происходило так, как заведено, — и Кроа поклонилась слушавшим.
   — Я дождалась, пока его примитивное вожделение не привело меня на дно его души. Этот путь оказался легким, человек не оказал мне ни малейшего сопротивления. Возможно, это должно было насторожить меня… Слишком легко… — повторила она и откинула с лица прядь, вьющуюся мелкими смоляными кольцами.