И еще — он был готов принять любую боль, любое унижение — потому что считал себя виновным; его грех требовал искупления. Гильем никак не мог забыть своих снов, хотя они давно не напоминали о себе; напротив, сонные мороки Гильема стали на удивление мирными и чистыми. Но цепкая память поэта хранила все до мельчайшей подробности прежних видений, и иногда ему казалось, что это происходило с ним наяву.
   Он шел уже пятый день; позади были первая ночь, проведенная под открытым небом, и первый рассвет, встреченный в абсолютном одиночестве. Гильем шел, не торопясь, накинув на голову капюшон и вынужденно глядя под ноги: хотя дорога и была совершенно пустынной, ему не хотелось являть свое безобразие даже деревьям и камням. Через два часа после полуденной трапезы (кусок хлеба да вода из ручья) на трубадура темной громадой надвинулся лес. И он, хотя все было решено и не было даже и тени мысли о возвращении, поневоле помедлил. Лес… тропы, нехоженые и бог весть кем проложенные… деревья, сумрачными стражами стерегущие сон древних божков… чьи-то горящие глаза в переплетении ветвей… Гильем сжал зубы и шагнул вперед. Долго идти ему не пришлось — уже через полчаса его чуткое ухо музыканта уловило шорох шагов, вьющийся позади него. А через несколько минут с дерева, низко склонившего ветви над тропой, спрыгнул человек, и еще какие-то люди вышли из зарослей, взяв трубадура в кольцо.
   — Так-так… И кто ж это к нам пожаловал? — говоривший (тот самый, что спрыгнул с дерева что твоя кошка) подошел к Гильему поближе. И тут же разочарованно протянул — Ну-у-у… это ж голь перекатная, жоглар! Нашли кого выслеживать, олухи!
   — Так это… Баламут… одет он не по-крестьянски, ты ж сам говорил — потрошить тех, которые в господской одеже… — окружавшие Гильема явно боялись вызвать неодобрение Баламута.
   — Господская одежа… — передразнил тот. — Понимали бы чего. Ну, с паршивого козла хоть шерсти клок, как говорится. Давай, парень, снимай свой плащишко. Он хоть и дешевка грубая, а нам сгодится.
   Гильем молча развязал тесемку у ворота и, скинув капюшон, глянул на того, кто стоял перед ним. Молодой еще мужчина, смуглый, невысокий, ужасно худой — казалось, что его щеки слиплись, а длинные сизо-седые волосы своей массой оттягивают голову назад, так что подбородок Баламута всегда горделиво вздернут. На плече лихого сидел сокол — но, в отличии от охотничьих соколов Омела, без колпачка на голове.
   Увидев лицо трубадура, Баламут невольно отшатнулся, чертыхнулся.
   — А ну, одень обратно. Где тебя так?
   — Пожар.
   — А-а-а… Такие дела… Вот что. Плащ свой себе оставь. Но, чтоб никто не сказал, что Баламут хоть кого-то отпустил за здорово живешь, ты нам послужишь. Пошли, парень. Да поторапливайся.
   С этими словами Баламут развернулся и зашагал по тропе вглубь леса. Гильем последовал за ним, чувствуя себя вновь угодившим в дурной сон. Они долго кружили по тропам, сплетенным в неведомое кружево, пока не пришли в убежище лихих людей — деревянный дом, покосившийся, вросший в землю. Гильема втолкнули внутрь и… на этом все закончилось. О нем словно забыли. Разбойники проворили привычные дела: кто-то разжигал очаг, кто-то тащил котел воды, кто-то ругался. Баламут уселся в углу, кивнув Гильему на лавку у стены. Он явно забавлялся смятением и страхом трубадура; перехватив его насмешливый взгляд, Гильем спросил:
   — Вы меня убьете?
   — Это еще зачем?
   — Но я же видел ваше убежище. Вы даже не завязали мне глаза, пока вели сюда! Не боитесь, что я выдам вас первому же сеньору?
   Главарь расхохотался.
   — Да ты и пары шагов в лесу сделать не успеешь, как заблудишься! Зачем тебе глаза завязывать, экая несуразица! Ты и так слеп — потому как несведущ…
   Закончив перебранку, разбойники наконец-то принялись за трапезу — в котле дымилась густая мясная похлебка; здесь явно пренебрегали запретом охотиться в господских лесах. Когда ложки закончили выскребать дно мисок, и сытые люди развалились на полу, на охапках соломы, на лавках, Баламут обернулся к трубадуру и сказал:
   — Никто не кормит певца вперед. Отработай свой обед, жоглар! Спой нам! — сокол все так же сидел у него на плече, глядя на певца не то с презрением, не то с интересом.
   — С позволения вашей милости, я не жоглар, — Гильем встал, поклонился, — я трубадур.
   Он отошел подальше в угол, где тень скрывала его лицо, скинул капюшон, взял в руки виолу, оглядел собравшихся… изгои, забытые богом и отторгнутые людьми. Каждый досыта хлебнул из чаши несовершенства мира. Что он может петь им? Любовь? Или, паче того, нежное томление? Да они забросают его объедками. Так что же, завести грубую разбойничью песню, наполненную уханьем и рявканьем? Такую они и сами споют, не для того зван. «Как все неправильно… — мелькнуло у него в голове. — Неправильно, несовершенно… Для того ли родились они на свет? Об этом ли мечтали? Мир обманул их всех… нас всех… посмеялся, старый злыдень.» И трубадур запел старую вагантскую песню, горький упрек несовершенному миру, в котором все набекрень и наперекосяк. Гильема слушали, а он пел, сам дивясь своему голосу — без распевки, без подготовки, тот был звучен и глубок, и был он горек — как душа песни. Трубадур взял у виолы последний аккорд и поклонился.
   — Надо же… ты действительно трубадур. — С неподдельным уважением сказал Баламут. — И не последний. А раз так — спой нам свою песню. Да не бойся, не озирайся как заяц из куста. Ну?
   Гильем помедлил, глядя на пламя, игравшее в очаге — рыжее, золотистое, похожее на раскромсанный в нетерпении, разломанный апельсин. Апельсин… золото и прозрачные, душистые брызги… запах нежный, свежий — и обещающий сладость и истому. И, повинуясь нахлынувшим воспоминаниям, он повел песню.
 
Любовь, сорви мое сердце зеленым…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
 
   Гильем пел, безотчетно улыбаясь, закрыв глаза и поэтому не видя, как внезапно главарь подался вперед, всматриваясь в его скрытое мраком лицо, струны виолы под его пальцами трепетали в такт сердцу; он ушел, улетел далеко-далеко, как вдруг…
 
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но — в смехе твоем звон золотого
Лимона…
 
   Это пел Баламут. Слегка повернув голову к своему соколу, улыбаясь так же безмятежно, как Гильем. И голос, некогда поставленный в школе Омела, ничуть не утративший яркости, выдал его Гильему.
   — Письмецо?!
   …Потом, пока Гильем жадно ел похлебку из щедро налитой до краев миски, Баламут, присев напротив, рассказал ему свою историю. Рассказал скупо, не переставая гладить перья сокола. И что поразило трубадура всего больше (хотя повесть сама по себе была такова, что хоть жесту пиши) — так это то, как менялась речь Баламута. Начал он как достойный выученик Омела: спокойно, с достоинством и юмором описав свои мытарства…
   — Не так-то легко оказалось найти себе достойного сеньора, друг мой Гильем. Был я все равно что блоха, выбирающая пса поздоровее да полохматее. Этот не годится — тут и без меня полным-полно кровососцев, этот паршивый, кожа просвечивает — на таком как раз с голоду помрешь, а у третьего конура плоха, и хозяин зол чересчур. Выбирал я, выбирал… и выбрал. Все говорили — вот, мол, повезло, молодому да неизвестному сразу ко двору Блакацей попасть… Двор славный, ничего не скажешь. Сеньор щедр, праздники не редкость, девицы придворные словно цветник по весне. Господня воля, поблестел я как новехонькая монетка. Да только недолго.
   Письмецо, сам того не подозревая, стал пешкой, разменной монеткой в игре сеньора Блакаца. Случилось так, что срочно понадобилось оттягать у одного из соседей земли, уж очень они ему приглянулись. И, как назло, всего лишь полгода назад был заключен ими мирный договор, а поводов нарушить его осторожный сосед не предоставлял. И надумал сеньор Блакац послать своего трубадура в соседские владения, чтобы он, проходя их вдоль и поперек, не пропуская ни одного кабака, распевал сирвенты, сложенные против самого Блакаца. Каждую из этих сирвент сеньор щедро оплатил, над каждой от души посмеялся…
   Недолго пришлось Письмецу бранные песни по трактирам распевать. Сосед Блакацей, наученный горьким опытом, на такую наживку не купился. Поосторожничал. По его приказу трубадура схватили, приволокли в замок (та самая конура… неглубокий ров с протухшей водой, деревянный двухэтажный донжон, вокруг которого лепились, как умели, конюшня, кузница, жилые пристройки, склад…) и кинули в яму. А хозяин конуры продиктовал капеллану письмо к соседу, что, мол, всякий, оскорбляющий достоинство Блакацей в его владениях будет сурово наказан. И решил к письму приложить руки и голову злоречивого певца.
   С этого момента речь Письмеца начала изменяться. Она зазвучала как речь простеца, подобная грубой рваной дерюге.
   — А в яме, слышь, эти сидели, — и Письмецо кивнул в сторону сотоварищей. — Промышляли в господских лесах, купцов пощипывали. Когда меня присуседили, они уж с неделю там прохлаждались. Главарь у них хлипок оказался, оставшихся в убежище сдал, тайник с добром сам отрыл — думал, помилуют. Ха! Глянул я на них — мать честная, курица лесная! Исподнее пресвятой Девы! Рожи ровно у бесов, грязные да перекошенные, волосы от вшей аж шевелятся… рвань, дрянь, голь и брось.
   Баламут сплюнул на пол. Его сокол, почувствовав волнение хозяина, встрепенулся и — Гильем был готов поклясться в этом! — погладил крылом впалую, морщинистую щеку.
   — А мне подыхать вот как не хотелось! — и Баламут провел рукой по горлу. — Молод был, здоров, силен… и глуп. — И он захохотал.
   — Как подумал я, что вот этим все и закончится — ямой гнусной, нечистотами загаженной, вонючей… и не будет мне боле ни девки гладкой, ни бабы сладкой… Сдохну, ровно пес помойный!.. И тут меня как нечистый обуял, стал я лихих людишек за шкирки трясти, в рожи их бессмысленные плевать, в уши проклятия орать… Главаря, что в углу сидел да бубнил себе под нос, в брюхо пнул… Зашевелились они, у кого так даже глаза прояснились. Говорю им — какого дьявола вы тут сидите? Два десятка здоровенных ублюдков! Или вам жисть не мила? Что, все мясо приели? Всех баб отымели? Все вино выпили?
   Баламут допил вино, налил снова до краев — и себе, и Гильему.
   — Разбередил я их. Сбежим, говорю, вот придут нас отсюда тянуть, решетку откинут — тут хватай сторожей за пики, тащи вниз, сами вылезай и громи-круши! Кто не сдохнет, беги в лес, он не выдаст! А и сдохнет — невелика потеря, все одно на виселице болтаться! А они мне — сам-то на пики полезешь? И не успел я им ответить, как там, наверху, затопали, зареготали… и решетку откинули.
   Сокол снова прикоснулся крылом к щеке хозяина.
   — Что там было — один дьявол разберет. Только я за первую же пику схватился и так дернул, что аж двоих в яму уронил. Да и приколол. Не зря мэтр Арно старался… пригодилось. Не ожидали от нас такой прыти. Повылезли мы из ямы — а к нам уж и бегут отовсюду… Да только голодный волк злее цепного пса. Пару домов подпалили, пару мечей в брюхо приняли… да стрелы в спины. А только дюжиной в лес ушли. На мне — веришь ли?! — ни единой царапины, хоть и лез на рожон пуще всех. Эти говорят — заговоренный, мол… В старое убежище нельзя было, так Эсташ Лесной нас в такую чащобу завел — была там у его папаши домушка. Эта вот. Отсиделись мы. Раны зализали. Они мне — будь хозяином!
   Баламут снова отхлебнул из стакана. Помолчал, усмехнулся.
   — А мне? К Блакацу возвращаться? Благодарствую… На север податься? Уж больно холодно там… и народишко скучный. Так и остался. Допивай, еще налью. Что, не баловал тебя Пегильян?
   — Благодарствую. Грех жаловаться.
   — А-а-а… Сколько ты у него в жогларах проходил?
   — Два года.
   — И впрямь недолго. Так что за напасть с тобой приключилась?
   Выслушав рассказ Гильема, Баламут только руками развел.
   — Вот что, парень. Оставайся пока здесь — скоро зима, хорош ты будешь на большой дороге без заработка. Холода пересидишь, а потом ступай в какой-нибудь монастырь, скука там смертная — но хоть с голоду не помрешь, пригодишься и в хоре, и в скриптории.
   — Не хочу. С души воротит. Лучше с голоду на воле подохнуть, чем псалмы до смертного часа тянуть.
   — Вон как… — Баламут ухмыльнулся, — Похоже, тебе со дня нашей первой встречи так и не удалось хоть раз по-настоящему проголодаться. Что, небось все за свою госпожу мечту держишься? Да на что ты теперь годен, олух? Ладно, молчи… каждый сам свою смерть выбирает. А зиму у нас пересидишь. Может, одумаешься.
   Так вот и получилось, что Гильем Кабрера, едва успев начать свое первое странствие, стал трубадуром у разбойников и служил им не за страх, а за совесть. Его искусство пригодилось и здесь, ибо лихие людишки с удовольствием слушали даже кансоны, казавшиеся самому поэту глупыми и неуместными. Он привык к их похлебкам, в которых всегда было много мяса (Эсташ был превосходным охотником), научился пить неразбавленное вино и не краснеть от подзаборной ругани. Освоился в лесу — том, что простирался на три десятка шагов вокруг разбойничьей хижины, а дальше не заходил, боясь заблудиться. И впервые за жизнь, проведенную или в городе, или в замке, Гильем постиг невнятный и грозный прежде голос природы; ему стали милы лесные шорохи и посвист ветра в голых ветках, собирая хворост, он прислушивался к шелесту палых листьев… и самому себе трубадур казался таким же палым листом, улегшимся отдохнуть на стылую землю. Сны его в эти дни были спокойны; тот, кто плел их, не мешал умиротворению, охватившему трубадура, не тревожил тихий воздух вокруг его изголовья.
   Продолжалось это недолго. Баламут сотоварищи никогда не брали Гильема в свои вылазки, весьма справедливо считая недотепой. И Баламут никогда не рассказывал ему о произошедшем; Гильем знал только, что лихие промышляют трусоватыми купцами и одинокими путниками (была бы одежонка получше, да сума поувесистее). Принесенное добро частью сразу же пускалось в дело, частью пряталось где-то в доме. Однажды лихие вернулись позднее обычного, троих Гильем не досчитался, один держался за перемотанный кровавыми тряпицами бок. Однако они были довольны, даже песню распевали. Баламут, правда, не был настроен столь безоблачно — это была чересчур богатая добыча для лесных лиходеев, опасная удача… она звонко постукивала в суме, приняв форму пары серебряных алтарных подсвечников.
   Со следующего промысла Гильем своих хозяев так и не дождался. Потерявший всякое терпение, трубадур сидел у очага, прислушиваясь к завываниям пронзительного мартовского ветра, рассеянно перебирая струны виолы. Вдруг торопливые, спотыкающиеся шаги прошлепали к двери, и в дом ввалился Баламут — едва-едва переводящий дыхание, зажимающий ладонью левое плечо, из которого торчал обломок стрелы. Подскочив к Гильему, он неожиданно изо всех сил ударил трубадура наотмашь — так, что у того хлынула носом кровь, потом еще раз, в живот… и схватив согнувшегося в поясе, нечего не понимающего гостя, он подтащил его к вырытой в дальнем углу комнаты яме. Спихнул в нее, туда же швырнул виолу, пришедшуюся прямо по голове Гильема… и, из последних сил, задыхаясь, закрыл яму толстой деревянной решеткой.
   Гильем лежал, отплевываясь кровью, шмыгая разбитым носом, шаря руками в тьме ямы — такой же ошарашенный и беспомощный, как в первые минуты после рождения. Не прошло и пяти минут, как по двору зашлепали другие шаги, тяжело подкованные сапоги затопали по полу; Гильем услышал звуки ударов, грохот разбрасываемых скамей и сундуков. С трудом он встал и позвал на помощь.
   — Эй! Гляньте, никак они еще и пленника держали?
   Решетка поднялась, Гильема подхватили за руки, вытащили… выглядел он, надо полагать, плачевно — лицо в крови, одежда грязная, да еще эти шрамы…
   — Бедняга… — сочувственно протянул кто-то из солдат.
   — Да уж. Шел, небось, в замок… — капитан выразительно кивнул на разбитую виолу, которую Гильем так и не выпустил из рук, — а попал в яму. Поедешь с нами, наш сеньор гостеприимен и милосерден.
   И Гильем, спотыкаясь, отправился вслед за солдатами; кто-то из них усадил его позади себя на лошадь. Он еще успел увидеть, как Баламута со связанными руками поволокли двое других верховых.
   На исходе дня Гильема привезли в замок того самого сеньора, чьей домашней капелле предназначались серебряные подсвечники. И чье чувство долга потребовало очистить лес от лихих людей, злоумышляющих против честных купцов и благочестивых паломников. Увидев трубадура, Жиль, хозяин Лорака, даже не стал его расспрашивать — сразу велел препроводить юношу в верхнюю залу донжона, где обычно в тепле и тишине отдыхали выздоравливавшие или роженицы. Проведя полдня в седле, насквозь продрогнув под мартовским ледяным дождем, в который раз выбитый из колеи (и избитый…) трубадур, как ни странно, не заболел. Однако он с удовольствием залез в деревянный чан, наполненный горячей водой, отогрелся у жарко пылавшего камина, переоделся в подаренную щедрым сеньором вполне достойную одежду.
   Уже поздним вечером трубадур спустился вслед за одним из оруженосцев в залу, где хозяин Лорака коротал время вместе с несколькими друзьями. Гильем постарался быть немногословным, и, благодаря за спасение, как о милости просил о разрешении спеть достойному сеньору и его гостям. О Баламуте он не произнес ни слова — участь лихого была предопределена и незавидна, и разделить ее он не хотел. Жиль выслушал трубадура с вниманием и сочувствием; узнав, что юноша обучался в Омела, он не без удовольствия вспомнил старую поговорку — «Добродетель сама в себе находит награду». Он принял юношу в своем доме, не зная, кто он — бедный паломник или невезучий подмастерье, чье первое же странствие закончилось в яме. Замок Лорак не был ни богат, ни славен, хотя хозяева его были вполне достойными рыцарями, поэтому сюда не часто заходили люди, подобные Гильему, — умеющие развлечь и отвлечь от повседневной зимней скуки, знающие последние новости и новые песни. Он распорядился прислать трубадуру плащ с капюшоном, дабы внешность его не смущала ни гостей, ни самого артиста, и отдав еще пару приказаний относительно завтрашней казни, отправился спать.
   Гильем лежал на нестаром еще войлочном тюфяке возле очага в верхней зале башни. Сон упорно не шел к нему, несмотря на усталость; Гильем думал о том, кто приютил его в лесном убежище, о том, кто первым спел его песню. Он ничем не мог помочь Письмецу, не всходить же на эшафот с ним за компанию?! Гильем в сотый раз повторял себе эти разумные доводы, пытаясь унять глухую тоску. Взор его беспорядочно блуждал по темному закопченному потолку, ища ответы в тенях, прячущихся в перекрестьях балок; наскучив мраком, он обратился к огню. Это пламя совсем не было похоже на сердцевину хмельного апельсина, оно отсвечивало недобро-лиловым, глодало поленья багровыми губами, выплевывая серую золу. Гильем смотрел, не отрываясь, пока веки его не отяжелели и он не погрузился в невнятное полусонье, дрожащее, балансирующее на грани реальностей. И его ничуть не удивило, когда из горячего воздуха проступило лицо Письмеца. Вскоре лихой сидел рядом с трубадуром.
   — Благодарю тебя, брат певец. — Гильем смотрел в глаза, уже ничем не отличающиеся от глаз сокола, все так же сидящего на плече разбойника.
   — И я тебя благодарю… господин. — Письмецо почтительно склонил голову, что почему-то совсем не удивило трубадура.
   — Где ты?
   — Там, куда желал попасть — и куда сам шел.
   — Кто ты?
   — Твой верный слуга — как только ты сочтешь возможным вернуться домой.
   Гильем сощурился… сквозь фигуру Письмеца проступали очертания массивного камина…
   — Позволь мне просить тебя… — Письмецо снова поклонился, — Прошу, возьми себе моего сокола. Он послужит тебе… — и он снял со своего плеча притихшую птицу и посадил ее на руку Гильему.
   — Прощай… — сон мягко опрокинул трубадура навзничь и, подув ему в лицо сладким запахом цветущих лип, затушил настырные свечки тревожных мыслей.
   Утром Гильема разбудило щекочущее прикосновение перьев. Открыв глаза, он встретил холодный, но вполне дружелюбный взгляд; осторожно, с почтением, трубадур погладил соколиные крылья.
   — Эй, приятель, как звать твоего дружка? — окликнул трубадура кто-то из домочадцев Лорака.
   — Письмецо. — Вырвалось у Гильема.
   За общим столом Гильем узнал о том, что главарь разбойничьей шайки околел нынче ночью, не дожив всего нескольких часов до казни, столь любовно продуманной сеньором. О том, что добро, накопленное лихими, так и не найдено. О том, что подобранный в лесу парень вовсе не попрошайка и не беглый монах, а самый настоящий трубадур… Гильем почувствовал на себе десяток любопытных взглядов, встал и поклонился. О том, что в замок званы гости — послушать этого, найденного. Кусок не лез в горло Гильему, и он ушел искать кого-нибудь, кто смог бы дать ему хоть какую виолу, завалявшуюся в кладовой замка. Виола нашлась, нашлась и пустая комната, где трубадур весь день проверял свою память и готовил горло и пальцы к выступлению. Как ни странно, он и думать забыл о том, что придется закрывать свое лицо, задыхаясь под тяжелым капюшоном; был он спокоен и сосредоточен.
   Уже ближе к вечеру трубадур спустился в поварню, выпил теплого молока с хлебом и присел возле еще теплой хлебной печи; привалившись к ее боку, он не заметил, как задремал. Из густой тени, затянувшей угол, вышла Аэлис… сокол, сидящий на плече Гильема, встрепенулся, приветствуя ее.
    — Больно? — спросила она, едва ощутимо прикасаясь к его лицу.
    — Уже нет. — даже во сне он был удивлен.
    — А здесь? — ее пальцы тронули грудь трубадура.
    — Всегда.
    — А когда меньше? — что-то было в ней неуловимо знакомое… нет, не понять.
    — Когда пою. И… вот сейчас.
    — Гильем… — Аэлис заглянула ему в глаза, — ты помнишь свою мать?
    — Мама?.. — он нахмурился, сжал губы… этих воспоминаний было слишком мало, но, стоило ему поглубже опустить свой взгляд в темное пламя глаз Аэлис, как он увидел.
    Отец — тяжелые руки с увесистыми кулаками, кривые проворные ноги, веская речь. Мать — водопад черных волос, молчащие глаза, тонкие пальцы. Детей тогда приютила тетка, незачем им было все это видеть. Чего не заметил отец? Что как громом поразило его брата Рамона, оставшегося погостить в доме Кабрера? Тени? Но ведь ночь испокон веку полна теней… да и как же иначе? Тяжелое дыхание, переходящее в долгий стон? Сны исторгают у людей и не такое… Что ты учуял, святой брат, какой нездешний ветер обжег твои ноздри? И зачем привязывать слабую женщину к кровати, терзая ее запястья и щиколотки грубыми веревками, прежде чем прочитать над нею слова молитвы? Прочитать не одному — сколько ты призвал таких же, как и ты, облеченных смиреннейшей в мире властью? Зачем вы окружаете ее, и без того напуганную, черным кольцом ваших ряс? Зачем роняете слова, каждое из которых заставляет ее кричать от невыносимой муки?
    Детям сказали, что мать умерла от гнилой лихорадки. Но невозможно было не подслушать, как судачили кумушки-соседки,
    что не вынесла Лора отчитки, уморили ее эти монахи… вечно им дьявол мерещится, небось, знаются близко, вот и чуют его за версту.
    — Ты знал?
    — Да.
    Это было давным-давно. Он разговаривал со своим отражением в бочке с дождевой водой, когда услышал, как отец зовет его. «Я побежал, — сказал он, — Отец зовет». «Твой отец мертв. — ответило, приветливо улыбнувшись, отражение. — Рядом с тобой нет его живой любви. Только благословение.» — после этих слов отражение исчезло, и Гильем поплелся домой.
    — Чего ты хочешь?
    — Быть собой.
    — Кто ты?
    — Я — трубадур.
    Аэлис улыбнулась, взяла сокола, сидящего на плече Гильема и подняла его над головой юноши, словно коронуя его. Птица раскрыла крылья, расправила их перед лицом Гильема жестом защиты и замерла на мгновение…
   — Эй, парень, проснись! Тебе пора, не то гости от скуки завоют, пожалуй!
   От этого окрика Гильем и проснулся. И схватился за голову, не понимая, что это такое осторожно, но твердо сжимает его виски.
   Это была маска. Серебряный сокол расправил, упруго изогнув, крылья — и скрыл от чужих взглядов страшные шрамы, подаренные Братом Огнем. Со стороны казалось, что птица присела на темя трубадура и крыльями обнимает его голову. Гильем нашарил рядом с собой плащ, присланный сеньором Лорака, накинул капюшон и, все еще не веря, что проснулся, направился в пиршественную залу.
   …Когда он, стоя посреди залы, царственным жестом скинул плащ наземь, гости ахнули — так хорош оказался этот трубадур. Стройный, подобный натянутой струне, стан; прекрасные руки, уверенно и нежно перебирающие струны; волосы, похожие на блестящий короткий мех, и эта дивная птица, ревниво скрывающая без сомнений ангельский лик… и глаза, сияющие поверх серебряных перьев таким счастьем, что всем, сидевшим в зале, стало легко, словно после отпущения грехов.
 
Вот — у меня только струны. На лютне и в сердце.
Звенят согласно, отзываясь голосу ветра.
Кто услышит? Кто будет гостем моих песен?
Кто разделит со мною боль и блаженство поэта?
 
   Он пел, забыв о всех правилах и традициях: не произнес razo, не поприветствовал гостей и не спросил их позволения петь, и кансона была о нем самом — слыханное ли дело?! Все было неправильно — как и положено чуду.
   За закрытыми ставнями залы проносился с воем ледяной мартовский ветер, а гостям Лорака казалось, что пришел всеми желанный май. Гильем закончил кансону, поклонился…