— Борь, сколько нам? — разлепил он наконец как судорогой сведенный рот.
   — Да поболе десятки, — услышал с внезапно охватившим его страхом.
   Десять километров. Ну да, еще не начиналась просека вдоль дороги, они не доехали до леса, что окружал Заиграево. Значит, десять километров. Сорок они прошли почти за три часа, сколько же понадобится им на эти оставшиеся десять?
   — Может, дотянем? — в голосе Трошина слышалась почти детская надежда.
   В ответ Борька неопределенно потряс головой.
   — Посмотреть надо, Сергей Захарыч. Если радиатор потек — ничего. У меня горчица с собой — засыплю в радиатор и дотянем. Хуже, если морозом схватило.
   Ну да, если схватило морозом радиатор, хуже. Хотя и здесь выход есть. Трошин бывал в таких переделках. Откладывать нельзя, надо смотреть. И принимать меры, пока не перегрелся мотор.
   Заклинит мотор, тогда уж ничем не поможешь.
   Борька остановил машину, натянул меховые рукавицы, поднял воротник полушубка.
   — Ты сиди, дядь Сережа, — сказал, обращаясь к Трошину как давно, в детстве, — я сейчас. — И вышел.
   Но участковый не мог усидеть в кабине, спрыгнул в снег, подошел к Борьке, который уже успел поднять капот, откуда хлынул вверх пар, плотный и горячий. Ветер подхватил его и мигом рассеял, но радиатор продолжал парить, и Борис, держа в зубах снятую с руки варежку, торопливо ощупал его, а потом повернул расстроенное лицо к Трошину.
   — Прихватило радиатор. Мороз ведь какой, — он словно оправдывался перед инспектором, а чем он был виноват, шофер Борька, который день отработал и ночью в лютый мороз пилил на своем старом ЗИЛе почти по целине, чтобы отвести чью-то беду.
   И сам попал в переделку.
   Трошин отгонял от себя мысль об опасности, грозившей теперь уже им самим, но она возвращалась, потому что рядом был Борька.
   — Не дрейфь, старший сержант, разогреем твой радиатор, — сказал он Борьке с наигранной бодростью.
   Тот глянул удивленно, засмеялся:
   — Чего ты, Захарыч? Я и не думаю. Разогреем, конечно.
   Счет шел на минуты, мороз не давал отсрочки, и они принялись за дело.
   Холод перехватывал и без того трудное дыхание инспектора, легкие больно обжигало, словно они вдруг вывернулись и обнажились, доступные злому ветру.
   Но еще больнее было ему видеть голые руки Бориса, покрасневшие и уже, как казалось, вспухшие от стужи.
   — Руки береги, Боря, — сердито хрипел Трошин, понимая бесполезность своих призывов. Борька, скрестив, отогревал руки за пазухой, затем вновь принимался за дело голыми скрюченными холодом пальцами, прилипавшими к металлу.
   По тому, как мало и бережно слил шофер бензин в погнутое ведро, инспектор понял: горючего мало. Оно и понятно, машину Борис не заправлял, ночная поездка была неожиданной.
   Пропитанный бензином факел ярко вспыхнул, сделав фантастическим все вокруг. Ветер тут же вцепился в огонь, срывая с него искры и прочерчивая ими ночь, как трассирующими очередями. Огонь рвался вслед за ними в темноту, и Трошин испугался: вдруг этот рыжий развевающийся хвост лизнет Борькины промасленные одежды? Но молодой шофер дело свое знал: встал перед капотом с подветренной стороны и куски пламени уносились от него.
   Борька орудовал факелом, а Трошин, хоть и нечем было помочь, топтался рядом, боясь оставить его, залезть в кабину, где еще не выстудилось тепло. Вот и пригодились ватные брюки предусмотрительного скотинка, которого инспектор вспомнил добрым словом, стоя на пронизывающем ветру.
   Одного факела явно не хватало, и Борька, сплюнув, сердито крикнул:
   — Захарыч, пошарь под сиденьем ветошь, готовь второй факел.
   Но если уж начались неприятности, то идут они целым строем, и участковый напрасно обыскивал кабину — ветоши не было. Пока он возился, снаружи полыхнуло. Глянув в стекло, уже начавшее затягиваться ледяным кружевом, он увидел, что Борька палит свою меховую рукавицу, надев на затухший было факел. Ну нет, рукавица это не дело, да и ненадолго хватит. Трошин скинул полушубок, торопливо стащил с себя свитер, рубаху, смял в комок, надел полушубок на майку, чувствуя, как все тело покрывается гусиной кожей и подергивается в неудержимой противной дрожи, сводящей скулы.
   Но было не до ощущений, по второму всполоху он понял, что в ход пошла и другая Борькина меховушка, тяжело спрыгнул с высокой подножки и Борька тут же окликнул его:
   — Принес? Держи факел, еще бензин нужен.
   И вспыхнул новый факел, салютуя ночи. Не было сил смотреть на вспухшие Борькины руки, и страшным прошедшим сном казалось виденное на кровати большое мертвое тело, и не существовало боли, ветра и холода — все слилось в одну большую тревогу и страстное, нестерпимое желание: скорее, скорее ехать, добраться до цели.
   Сколько времени продолжалась эта изнурительная работа. Трошин сказать бы не мог, может быть, полчаса, может, час или два, но вот, наконец, заработал мотор и обрадованный Борька схватил руль ладонями, не в силах согнуть обмороженные пальцы.
   — Дай поведу я, — попросил инспектор, но шофер в ответ лишь сердито дернул головой. Трошин не стал больше сердить парня, понимая, что баранку сейчас не удержит, ослаб. Хватило бы силы доехать, не стать Борьке новой помехой.
   Кабина быстро прогрелась, но озноб уже не отпускал Трошина и мелкая дрожь прерывалась такой встряской, что лязгали зубы, и шофер, жалеючи, говорил:
   — Потерпи, Захарыч, уж скоро, потерпи.
   Ночь перевалила уже за вторую половину. Метель стала стихать, словно устала, но это грозило еще большим морозом и радовать не могло. Они добрались, наконец, до просеки. Дорога, защищенная лесом, была еще больше заснежена и скорость совсем упала, ЗИЛ едва полз, утопая в снегу.
   Но как кончается все, близился к концу и этот изнурительный путь, через час-полтора они доберутся до Заиграево. Чем ближе был поселок, тем тревожнее становилось участковому.
   За ночь не встретилось им машины из Заиграево, значит, не было срочной нужды ехать в район.
   Правда, Заиграево — леспромхозовский поселок и имеет своего врача, но ведь погиб Федяев, не справилась Татьяна с «розовым» убийцей, значит, не так просто с ним совладать. И все же Трошин успокаивал себя: возможно, все обойдется, возможно, он успеет.
   Уже совсем немного оставалось до поселка, когда заглох мотор. Напрасно Борис пытался запустить его, стрелка прибора билась за нулем, мотор не хотел работать: кончился бензин, как ни экономил его шофер там, поджигая факела.
   Они помолчали в мгновенно стынувшей кабине, шофер не глядел на Трошина, играл желваками, а тот, собирая горячечную силу, думал только о голых Борькиных руках. Самая сложность оставшегося пути представлялась ему в том, как сберечь руки парня. «Сына, сына, побереги мне сына», преследовали слова Надежды, его одноклассницы.
   А мороз, он хитрый и коварный. Мигом бросится на подмороженные Борькины руки, попытается доделать свое черное дело.
   Трошин снял с себя варежки, протянул парню:
   — Надо идти, Боря.
   Шофер оттолкнул варежки:
   — Думаешь, не вижу, что ты в одной майке под шубой? Как задует в рукава — добавит кашля, — попытался пошутить он. И добавил серьезно:
   — Смотри, как я обойдусь.
   Он вытянул из-под полушубка рукава свитера, закрыл ими руки, прихватив пальцами:
   — Готово.
   Трошин откашлялся в тепле, как на сцене, открыл дверцу, первым выпрыгнул из кабины.
   Они еще слили из радиатора воду, чтобы не испортить Борькину технику, и пошли гуськом, друг за другом.
   Вначале инспектор шел первым, торя дорогу, а Борька упирался ему в спину, шагая след в след.
   Потом Борька, не говоря ни слова, придержал его за плечи, шагнул вперед, заслоняя от ветра, и сердце Трошина, выскакивавшее из груди, сжалось от благодарности. Да, Борька стал настоящим мужчиной.
   Трошин опять потерял счет времени. То казалось ему, что они только что выпрыгнули из кабины, то представлялось, что идут бесконечно долго, всю ночь и неизвестно, сколько еще идти. Будь проклят ты, «розовый» убийца! Будьте вы прокляты, те, что пустили его собирать страшную дань в мирных незатейливых деревеньках среди простых и доверчивых людей, которые многие годы соглашались с пьянством и отвыкают теперь не просто…
   Собачий лай возвратил Трошина к реальности, он не противился, когда Борька, достучавшись, ухватил его за плечи и помог войти в чей-то дом.
   Залепивший лицо иней не давал инспектору разглядеть хозяина, который помогал ему снять полушубок усадив на стул, стаскивал задубевшие валенки.
   Кто-то вытер ему лицо и это прикосновение словно сняло закрывшую глаза пелену. Проступило перед глазами крупное скуластое лицо Володи Смирнова, вальщика из леспромхоза, которого участковый хорошо знал. Да и кого не знал он в своих поселках?
   Борис, что значит молодость, уже отогрелся, рассказал хозяину, зачем они здесь, и Трошин услышал:
   — Сергей Захарыч, да у нас вроде все спокойно. Знаю, что связи нет, но ничего плохого не случилось, я вчера вечером в клубе был, кино крутили. Вера, — позвал он жену, — у Федяевых все здоровы, не знаешь?
   С большой кружкой горячего чаю подошла Вера, помогла Трошину захватить кружку в ладони с негнущимися пальцами.
   — Да все у них нормально, все с вечера здоровы были.
   — Давайте к Федяевым, — только и смог вымолвить участковый.
   — Они на другом конце поселка, как ты дойдешь, Захарыч, обеспокоился хозяин.
   — Добреду, не столько шел. Да и ты, Володя, поможешь.
   — Так погоди, я мигом машину разогрею и доставлю тебя, — засуетился Володя и убежал.
   Трошина разморило в тепле, даже кашель вроде бы отпустил. Ноги гудели, но грудь наполнилась таким блаженным покоем, что он боялся пошевелиться, чтобы не расплескать, удержать этот желанный покой.
   Осталось совсем немного. Володины слова успокоили: если бы Колька Федяев угостился вчерашним днем, поселок бы знал о несчастье. Значит, не напрасны были муки тяжкой дороги, он успел. Наверное, успел и отведет беду, что притаилась где-то в Федяевском доме. Надо еще поспешить, хоть только близился рассвет и спал, конечно, Федяевский дом. Но в жизни не всегда угадаешь, до чего далеко, а до чего уже подать рукой. А потому надо поспешить. Инспектор с усилием поднялся, его тут же повело в сторону, тело мозжило и ноги отказывались держать. К нему бросился Борька, подскочила испуганная Вера:
   — Ты никак больной, Захарыч? Лица на тебе нет, едва на ногах стоишь!
   — Есть маленько, Вера, — сказал Трошин, — дай хоть анальгину.
   Вера бросилась на кухню искать лекарство, но в это время вошел в избу оживленный Володя. Вот он где был хорош, антифриз. Для машины.
   На яростный Володин стук вышел заспанный и сердитый Федяев.
   — Что, и в воскресенье поспать нельзя? Никуда сегодня не поеду, у меня жена именинница, — набросился он на Володю и осекся, увидев участкового инспектора.
   Что-то изменилось в его лице, дрогнуло оно, исказилось. «Предчувствие, что ли?» — подумал Трошин, представил, как он сообщит Федяеву о смерти брата и кольнула на миг острая жалость, но он поспешил отогнать ее. Не тот случай, не пожалеет он Кольку.
   Федяев между тем растерянно молчал, переводил взгляд с Володи Смирнова на участкового и Бориса, который прятал руки в рукава вытянутого из-под полушубка свитера.
   Необычный вид пришедших и ранний для посещений час встревожили Федяева и он не знал, что предпринять.
   — Зови в дом, Николай, — помог ему Володя, — видишь, люди померзли.
   — Ну да, ну да, — заторопился Федяев, отступая в дом.
   Когда вошли они в теплый дом, расселись на табуретках в кухне, сразу ставшей тесной, участковый инспектор строго сказал:
   — Неси, Николай, бутылки, что привез вчера.
   Федяев поджал тонкие губы, пригладил белесые волосы, пятерней отбросив их со лба, светлые глаза стали колючими и недобрыми:
   — Рано для гостевания, Сергей Захарыч. Давай ближе к обеду, угощу. А с какой стати это ты с меня выпивку требуешь? Я ведь и пожаловаться могу.
   Вон как? Он еще и жаловаться собрался. Трошин не успел ответить, его опередил Борька. Он закричал, срываясь на высоких нотах:
   — Жаловаться, гад! Ты жаловаться на него будешь! Мы к тебе всю ночь через пургу пробивались, чтоб тебя, гада, спасти, ты брата родного угробил…
   — Боря, Боря, успокойся, не надо, — Трошин увещевал уже замолчавшего парня, а сам смотрел на Федяева, который страшно, неестественно багровел, наливался на глазах пурпурным цветом — даже череп под редким пепельным чубом отсвечивал алым.
   — Что ты мелешь?! — Федяев угрожающе двинулся к Борьке, но его остановил голос инспектора.
   — Неси бутылки, Федяев. Ты брата насмерть отравил тем зельем. Умер он. А Феня в больнице. Чтоб новой беды не нажить, неси бутылки.
   Тихо стало в доме после этих слов, так тихо, что слышно было, как отсчитывает минуты старый будильник: тик-так, тик-так. Мирно, спокойно, с достоинством напоминал он о неумолимом течении жизни, которую ни вернуть, ни прожить заново не дано…
   Потом все заглушилось криком Федяевской матери, громко заголосившей по сыну, смешавшей с проклятиями слова жалобы и боли. Разбуженные плачем, заныли ребятишки, не понимая настоящей причины горя, но детским чутьем зная ту истину, что давно открыл для себя Трошин: больнее всего бьет несчастье по старым да малым.
   Не глядя на мужа, заплаканная Аннушка Федяева, именинница, принесла откуда-то и поставила перед Трошиным на кухонный стол две бутылки.
   Весело-«розовый» убийца, заключенный в плотно закупоренных светлых бутылках, вздрагивал, словно поеживаясь.
   Участковый, не отрываясь, смотрел на него и слушал, как всхлипывала Анна:
   — Он вчера откупорить хотел, я не дала. Потерпи, говорю, до завтра, гости будут, именины мои справим. У нас-то в леспромхозе спиртное не продают, сами же решили…
   — Поминки бы справили, не именины, — тихо сказал Трошин, а сам не отводил взгляда от своего побежденного противника.
   В этой битве он выиграл, спас людей от «розового» убийцы. Этих-то спас…
   — Кто тебе подсунул эту гадость? — спросил он убито молчавшего хозяина.
   — Бес попутал, Сергей Захарович, — ответил тот. — Подъехал я к вокзалу апельсины детишкам купить, а тут подскочил один, лохматый. Лет тридцати мужик, с портфелем. Купи, говорит, наливку, деньги мне на билет нужны. Домашнее, говорит, вино, вкусное, не пожалеешь. Сел ко мне в машину, бутылку из портфеля достал. Я глянул: красивое, розовое. По пятерке отдал за бутылку, три штуки взял… Вот…
   — У него были еще бутылки?
   — Были, — уныло подтвердил Федяев, затем качнулся на табуретке, скрипнул зубами: — Я запомнил его, найду, гада! Жизнь буду искать, а найду! Спрошу с него за брата, за других тоже спрошу…
   Он бы, конечно, спросил, Федяев. Теперь-то спросил бы… Но Трошин знал: другим предстоит работа. Его, Трошина, товарищам предстоит трудная работа найти и обезвредить отравителя.
   Дальше все пошло своим чередом.
   Не слушая уговоров, участковый инспектор Трошин направился в обратный путь, потому что связи все не было, а дело не терпело отлагательства. Где-то далеко грязные жестокие руки готовили новых убийц, наряжая их в розовые одежды, пряча в светлые бутылки.
   Необходимо преградить им путь.

ПРОСТИ

   Сразу за забором между огородами — узкий проулочек, весь в лопухах. А сбежишь по белесой пушистой пыли проулка вниз — там речка Кудинка. Здесь их царство. Выпучив глаза, Колька плещется у берега, бросает полные пригоршни воды на сестру. Настя притворно сердится, но ей приятны и внимание брата, и теплые струйки илистой воды. Накупавшись, Колька ложится на песок. Ребристая его спина покрыта пушистыми волосками, Настя присыпает их крупным белым песком. Колька забавно, по-щенячьи встряхивается, песчинки стекают со спины, словно живые.
   Время идет ни быстро, ни медленно — идет и все. До маминого зова. Мать работает продавщицей и открывает магазин рано. Разойдется народ на работу, она зовет ребятишек и хлопочет по дому, пока вечером не возвратятся с полей люди. День с мамой пробегает незаметно. Отец ночует на полевом стане, без него спокойно и тихо. Колька с Настей вечером ждут мать, не ложатся. Совсем поздно, уж сумерки сгустятся в настоящую ночь, придет мать, сядет на высоком крылечке. Колька ютится ступенечкой ниже, а Настю мать обнимет и запоет тихо на мотив колыбельной:
 
— Куда, Кудинка-реченька,
далеко ли, далеченько,
ты течешь, не устаешь,
воды светлые несешь?
 
   Часто так было? Или только один вечер? Хорошее помнится долго, словно так было всегда. Но были и другие вечера. Оглушительно грохотали по крыльцу отцовские сапоги. Колька хватал сестренку за руку, затаскивал на печку и задергивал ситцевую цветастую занавеску.
   — Тихо ты, — зло шептал он испуганной девочке. Они сидели на печке, тесно прижавшись друг к другу и засыпали там под злое бормотанье или пьяную песню отца. В такие вечера мать не сидела на крылечке, напевая про Кудинку-речку. Уходила за огороды, в колючую осоку, пряталась там, пока отец не уснет. Убежать удавалось не всегда, и отец кричал грязные слова, хрипло ругался. А когда раздавались глухие удары, и мать вскрикивала, приглушая голос, на печке было совсем страшно, просто невыносимо. Колька не мог защитить девочку, он сам прятался за нее, закрывая голову руками, его худая спина мелко тряслась. Ситцевая занавеска была ненадежным укрытием. Она раскачивалась, вздувалась, угрожала открыться и сделать их участниками того, что происходило в избе. Единственным доступным спасением было — зажмурить глаза. Представить Кудинку или белых лебедей, что плыли по синей нарисованной воде над маминой кроватью. Плыли неторопливо, сказочно. И тогда приходил все изменяющий сон.
   Утром страх кончался. Мама, как всегда, уже в магазине. А отца нет. Да был ли он?
   — Колька, что это вчера было?
   — Папка пьяный пришел. Бил мамку, — отвечал брат.
   Значит, было. Значит, это не снилось ей.
   — Зачем? — спрашивала Настя.
   — Почем я знаю? Отвяжись, — следовал ответ.
   «Может, так надо?» — рассуждала она. Вот и Колька поколачивает ее иногда. И не ответишь ему — сильный. Но не хотелось, ах, как не хотелось смириться с глухими вскриками матери. Где-то в глубине маленького сердца жила неуверенность в том, что так должно быть. Эта неуверенность утверждалась, когда приходила днем мама, виновато пряча глаза, ложилась на кровать лицом к стене, где по голубой клеенчатой воде плыли-плыли себе белые птицы-лебеди. «Вы, детки, молчите про наш позор», — просила мать. Матери не откажешь. Притихший Колька уводил сестру во двор, не давая беспокоить мать расспросами.
   Всегда так было? Или один только раз?
   Плохое тоже помнится долго.
   А потом Кольку унесла Кудинка. Мама плакала, а Колька лежал на лавке длинный, страшно неподвижный в полутемной от прикрытых ставен избе. Насте было почему-то стыдно, что вот он так беспомощно лежит, а чужие люди приходят, смотрят на него. Она знала, конечно, что Колька умер. Но ей казалось, что это нехорошо, стыдно — умереть. Некрасиво.
   Без Кольки стало совсем худо. Скучно днем, а вечером тоскливо и страшно. Чтобы не обидеть мертвого Кольку, его место на печке она не занимала, даже когда отец скандалил. Стараясь ничего не слышать, Настя прижималась к теплым кирпичам, крепко зажмуривалась, вызывая в памяти приятные картины, которых было не так уж много: Колька, речка Кудинка и белые лебеди над маминой кроватью. Лебеди медленно-медленно плыли к ней по красным кирпичам и укутывали теплым белым пухом. Так, наверное, закрывают они своих маленьких лебедят.
   Отец не замечал девочку и не хотел замечать. А она боялась и не любила его. Он представлялся ей темным лесом за речкой Кудинкой, где она никогда не бывала. Стоит лес и все. И если не помнить о нем, не поглядывать хоть изредка в ту далекую сторону — ничего, можно жить.
   Конец лета принес непривычные хлопоты. Насте купили коричневое платье с белым воротничком, жесткий портфельчик. Хлопоты были вроде бы приятные, но сердце девочки сжималось от недобрых предчувствий. Там, в школе, она знала, будет много детей. Больших и сильных. Она знала, как поступают сильные.
   Пришло, наконец, 1 сентября. Был яркий, почти летний день, возле школьного дома толпились родители и притихшие ребята. Настя жалась к матери, страшно было оставаться в чужом доме. В их маленькой деревенской школе одна учительница вела сразу два класса — первый и третий. Учительницы часто менялись, не Задерживались в деревеньке. Сейчас девочку встречала совсем незнакомая молодая девица, долговязая и громкоголосая. Учительница слегка подтолкнула Настю к двери класса, легонько так подтолкнула, но девочка почувствовала на спине острые костяшки пальцев, вздрогнула и сжалась: здесь тоже от нее ничего не зависело.
   Первоклассников усадили за парты в первом ряду у окна, рядом с Настей оказалась девочка с быстрыми глазами, она оглядела Настю, поджала тонкие губки.
   Началась новая жизнь. Учиться в школе ей не понравилось с первого же дня. Палочки, черточки, кружочки — все получалось неровно, плохо. Учительница сердилась, и Настя до дрожи боялась ее голубых, таких строгих, глаз. Ребята постарше учились весело, Настя часто слушала, шевелила губами, повторяя ответы третьеклашек, но учительница замечала это, опять сердилась. Настя вновь склонялась над тетрадкой, выводя ненавистные палочки, которые мстили ей за нелюбовь, выбегая за клеточки тетрадного листа.
   Быстроглазая соседка быстро поняла, что Настя легко подчиняется. А Настя с радостью приняла подружкину тиранию, сулившую покровительство и защиту. Настя была благодарна за любое внимание, избавлявшее от одиночества и страха перед всем, что составляло ее жизнь.
   Время шло, и однажды вдруг обнаружилось, что палочки и кружочки писать совсем не трудно, а глаза у молодой учительницы — веселые и голубые, совсем как вода на сказочном озере, по которому плыли белые-белые лебеди. Иногда на уроке учительница касалась рукой Настиного плеча, и девочка с нетерпением ждала этого прикосновения. От него сладко щемило сердце.
   Появился смысл жизни: она спешила в школу. Там обретала она радость общения. Дома же Настя оставалась лишней.
   Осень принесла с собой окончание полевых работ. Отец постоянно жил дома, то и дело раздавалась его пьяная песня. После смерти Кольки мать часто плакала, не пряталась от отца, а присаживалась за стол, где стояли бутылки. Драки стали чаще. Из-за старой ситцевой занавески Настя слышала пьяные материны стоны: «Сыночек мой, прости меня, сыночек…».
   «Мертвый же он, не слышит», — думала девочка со страхом. И прибегала к старому испытанному средству, своей единственной защите. Крепко зажмуривала глаза, представляя теперь уже не речку Кудинку и не братишку, образ которого потускнел в памяти. Вставала перед ней быстроглазая подружка, а теплые кирпичи печки грели ласково, как учительницина рука на плече.
   Частым гостем в доме вдруг стал участковый дядя Серело. Приходил большой, красивый, говорил о чем-то с мамой, вздыхал и уходил смущенный, а мать после него долго сидела, непривычно бросив руки вдоль тела, глядела перед собой пустыми, невидящими глазами. Потом руки оживали, хватались за работу, а глаза долго еще оставались пугающе неподвижными.
   Настю дядя Сережа ни о чем не спрашивал, молча гладил по голове, потом с треском открывал кнопки планшета и дарил ей несколько листов блестящей белой бумаги. Настя ждала участкового и радовалась, когда он приходил.
   Лег на землю пушистый снег. В ясное высокое небо днем поднимались над избами прямые белые дымы. Школьный день пробегал быстро. Еще немного можно было постоять во дворе или, загребая валенками снег, незаметно проводить голубоглазую учительницу, которая жила близко, слишком близко от школы.
   Кончилось все неожиданно и страшно. Последний урок подходил к концу, когда дверь приоткрылась, кто-то позвал учительницу. В коридоре раздался приглушенный вскрик, учительница даже не вошла — вбежала в класс и по взгляду, брошенному на нее, Настя поняла: что-то случилось.
   — Пойдем со мной, Настя, — учительницин голос необычно дрожал, — а вы, дети, быстренько по домам.
   По дороге к Настиному дому они почти бежали. Еще издали Настя увидела возле своего дома зеленый «газик» председателя. Увидела и удивилась зачем это приехал к ним председатель колхоза?
   Калитка была распахнута настежь, во дворе у крыльца стояли соседи — в дом не входили, хотя дверь в избу была тоже открыта. «Выстудят избу», машинально отметила Настя. Соседи молча расступились, пропуская учительницу и Настю.
   Из-за стола им навстречу поднялся знакомый Насте участковый в полной милицейской форме. Кожаный планшет с белой бумагой лежал на столе, но дядя Сережа не взял его, направился было к Насте, потом как-то незнакомо махнул рукой и вернулся за стол. «Не сумел», — разобрала Настя слова участкового, ни к кому не обращенные. Неизвестный мужчина, который писал что-то за столом, поднял голову и ответил:
   — Вот и казнись теперь.
   На табуретке возле маминой кровати стоял раскрытый саквояж фельдшера дяди Саши, который всегда был приветлив с Настей, а сейчас только глянул. Внезапно взгляд Насти скользнул на стенку над кроватью и — вот оно, страшное, — она увидела, что лебедь-то один убит! Белое крыло и склоненная к нему маленькая лебединая головка прострелены дробью, окровавлены и кровью залита голубая вода, по которой так долго, всегда они плыли лебеди.
   «Как же это?» — растерянно подумала Настя, оглянулась на учительницу, увидела бледное ее лицо и взгляд, обращенный не на раненого лебедя, а ниже, ниже. Настя тоже опустила глаза. На кровати неподвижно лежало что-то, прикрытое одеялом. Всмотревшись, они угадала очертания человеческого тела, а у самой спинки кровати заметила выбившуюся из-под одеяла русую, с легкой проседью прядь, которая слегка подрагивала — в избу несло холодом от приоткрытой двери.
   «Мама, — удивилась Настя, — почему же при людях лежит с головой под одеялом? Ведь стыдно!»
   И вдруг память отбросила девочку назад, в летний день, когда неподвижно лежал на лавке братишка, вокруг — чужие люди и у всех был такой же вот виноватый вид, а на Колькиной неподвижной голове чуть подрагивала, словно еще жила, русая прядочка. Такая же русая, только без проседи…
   И девочка все поняла. Умер не только лебедь, умерла мама. Вместе они умерли, вот что.
   Настя не испугалась. Но ей мучительно захотелось, чтобы все исчезло, развеялось, оставило ее. А она знала только одно средство успокоения. Настя повернулась к учительнице, крепко зажмурила глаза, уткнулась лицом в жесткое пальто.
   — Девочку зря привели, — услышала незнакомый голос.
   — Так ведь определить ее следует, сирота теперь, считай. Ах ты, не углядели, — виновато ответил участковый. Фельдшер дядя Саша завздыхал и громко сказал кому-то:
   — Что наделал-то, изверг, пьянь злосчастная? Куда теперь дитя? В детдом только!
   — Почему в детдом? — зазвенел, срываясь, учительницин голос. Пойдешь ко мне, Настенька?
   Учительница пыталась оторвать девочку от себя, заглянуть в лицо, но Настя только крепче прижималась к ней, и кивала, кивала головенкой, царапая лицо о жесткую ткань.
   Учительница стала пятиться к выходу и прошептала: «Погляди на отца, Настенька».
   Настя послушно подняла голову. У печки, как раз под ситцевой занавеской, за которой столько раз пряталась Настя, сидел ее отец. Темный лес за речкой Кудинкой, где она никогда не бывала. Кривилось темное лицо, совсем не злое — растерянное. Глубокие складки в углах рта, тонкие губы все было чужое, нелюбимое. И на этом лице метались светлые, совсем Настины глаза, метались, как серые зимние белки, ища пристанища. Вот они остановились на девочке, замерли, расширились, стали осмысленными и тревожными.
   И вдруг тишина в доме взорвалась криком. Не отрывая взгляда от лица дочери, отец хрипло кричал:
   — Прости меня, дочка! Водка проклятая виновата! Доченька-а-а… Сиротиночка…
   Отец стал биться головой о печку, ситцевая занавеска затрепыхалась, как раньше, в те прошлые вечера и ночи, и вмиг напомнила все. Исчезла появившаяся вдруг жалость. Такой крик она уже слышала. Только слова были другими. Страшный крик не сулил ничего хорошего, и Настя опять инстинктивно зажмурилась, спасая себя.
   — Уведите девочку, наконец, — построжал незнакомый голос, — не место ребенку там, где произошло убийство.
   — Да, да, конечно, — заторопилась учительница и вывела Настю из избы. Следом выскочил участковый.
   Они шли по хрусткому снегу к дому, где жила учительница. «Убийство, убийство… Убийство?» — бились в мозгу Насти слова незнакомца и постепенно до нее доходил смысл увиденного в собственном доме. Это там было убийство!
   Отец виноват. Отец убил маму и лебедя тоже убил. Пьяный, он убил их. Они умерли — мама и лебедь. Вот что значит убийство! Только в теплой комнате учительницы, которая помогла ей раздеться и сидела рядом на чистой узенькой кровати, к Насте пришел страх. Настоящий, большой, взрослый. Не за себя. Страх пришел за учительницу, за эту маленькую комнату, за красивую женщину в шляпке, которая спокойно сидела в коляске над постелью учительницы, как спокойно когда-то плыли лебеди над маминой кроватью. Если придет сюда пьяный отец, ничего этого не будет. Не будет! Он все разрушит, убьет, в комнате снова появятся чужие люди, и вид у них будет виноватый и…
   Закрывая весь мир, хлынули слезы. И тотчас сильные руки подняли ее высоко, обняли, закрыли и закачали.
   — Не пускайте его сюда, дядя Сережа, прошу вас, — прорывались сквозь рыдания Настины слова.
   — Не бойся, девочка, он больше не сделает зла. Прости меня, не сумел отвести твою беду, но не бойся, ты будешь со мной, я тебя защищу, я смогу, тебя и других защищу, обещаю…
   В горячих больших руках было тепло и покойно дядя Сережа продолжал говорить что-то, эти слова стирали страшную картину, которая зыбко раскачивалась исчезая кусками, словно туман, и в маленьком сердце вновь поселялась надежда. Как темные бабочки взметнулись просохшие ресницы, перестали источать слезы Настины глаза и двух взрослых людей, как удар, поразила жившая в них радость. Откровенная радость освобожденного зверька, не знающего цены освобождения. Жалость и злость рванули душу инспектора. Жалость к так горько начавшейся жизни ребенка. Злость на себя, не сумевшего сберечь. Недетские задачи давались Насте, калеча душу. Как же воскресить белого лебедя счастья, плывущего по синей воде детства?