– Да ладно взоры тупить и голову клонить долу! – вдруг воскликнул Охотников, принадлежавший, как показалось Свейскому, к числу людей, которые и других своими печалями не обременяют, и сами невзгоды чужие взваливать на свои плечи нипочем не желают. – Сколько ни живу на свете, одно заметил, самое главное: все так или иначе улаживается. Надобно только набраться терпения и положиться на волю Божию. Другое дело, что Его воля не всегда совпадает с нашим пониманием справедливости. Любит Он награждать ненавидящих нас и ненавидимых нами, а нас обижать. Но с этим мы ничего поделать не можем, потому принуждены смиряться, в утешение себе оставляя сакраментальную фразу: непрямыми путями ведет нас Господь к счастью… и молить Господа, чтобы хватило нашей жизни убедиться в Его правоте.
   – Да ты, брат Охотников, оказывается, философ и фаталист! – усмехнулся Казанцев. – И немножко святоша и ханжа. Давно ли?
   – В святости чрезмерной, тем паче в ханжестве не замечался отродясь, за что и бывал без счета бит и таскан за вихры няньками и гувернерами, – бодро заявил Охотников, подмигивая шалым зеленым глазом, а его рыжеватые волосы при этом словно бы сделались вовсе огненными от внутреннего задора. – Что ж касаемо до фатализма, то страдаю сим недугом с тех самых пор, как был ранен в разведке чеченской пулею, слетел с седла и, лишенный сознания, оказался покинут своим товарищем, который ударился в бегство. Эту историю я не слишком люблю рассказывать, но коли уж так к слову пришлось… Слушайте, господа, она весьма поучительна. Итак, взяли меня в плен раненного и швырнули в яму в ожидании выкупа. Ситуация довольно обычная среди наших кавказских приключений! Вскорости в ту же ямину ко мне сбросили голову неверного товарища моего, меня в трудную минуту покинувшего на произвол судьбы и врага. Это был первый случай для подкрепления моего фатализма… Разумеется, над случившимся я нимало не злорадствовал: и потому, что жаль было дурака, и потому, что отныне смердело в моей и без того вонючей ямине еще и мертвечиною. К тому же, я не сомневался, что очень скоро за тем несчастным и сам последую, ведь у меня не имелось тогда ни своих капиталов, ни родительских. Матушка моя в ту пору едва сводила концы с концами, это уж после наши обстоятельства значительно поправились, а тогда платить за мою жизнь было некому и нечем. Вдобавок рана моя начала нагнаиваться, и я предполагал, что от антонова огня помру прежде, нежели от сабли разгневанного моей неплатежеспособностью аги[3], меня пленившего. Но случилось так, что я был отбит нашим боевым отрядом. Вот тут мой фатализм и еще пуще укрепился – вторично. Теперь я ожидаю, когда третий случай к тому представится.
   – Что за третий случай? – живо полюбопытствовал Свейский, который, как и подобает человеку сугубо статскому, слушал залихватский рассказ Охотникова с почтительным и трепетным вниманием.
   – История приключилась совершенно невероятная, – усмехнулся поручик. – Знаешь ли ты, Казанцев, что-нибудь о вице-консуле французском, который недавно обосновался в столице?
   – Да так, с пятого на десятое слышал что-то, – пожал плечами Казанцев. – Ничего, впрочем, особенного. Говорят, редко он бывает в свете, зато в обязанностях своих сведущ. Но мне до того вице-консула дела нет ровно никакого, чтобы я им озабочивался. А что в нем тебе?
   – Сейчас объясню, – сказал Охотников с самым загадочным видом. – Фамилия его Мюрат, точь-в-точь как у родственника Бонапартова, однако тому сия восточная фамилия пристала куда больше, нежели Мюрату прежнему, потому что вице-консул сей – не кто иной, как тот самый чеченский ага, у коего я был в плену, в ямине! Тогда он сбежал при нашем наступлении, лишив меня удовольствия перерезать ему горло, как он перерезал его моему несчастному товарищу, и вот теперь снова появился предо мною!
   – Полно врать! – насмешливо возразил Сермяжный, доселе помалкивающий. – Это уж, воля ваша, бабушкины сказки!
   – Ни бабушкины, ни дедушкины! – покачал головой Охотников. – Увидев его в первый раз совершенно случайно, я подумал, что спятил от ненависти, которая во мне за весь год, минувший после плена, не искоренилась ни на йоту. Но я слишком часто видел это лицо, склоняющееся над моим узилищем, слишком часто слышал этот голос, выкрикивающий мне, русскому, самые черные оскорбления. И я вспомнил, что выговор аги казался мне и в ту пору очень странным. Конечно, я был ранен, болен, я метался в жару и ожидал смерти, однако приходило мне на ум, что этак выговаривать их тарабарские слова мог бы не природный кавказец, а европеец. Причем не русский – наш акцент несколько иной. После мимолетной встречи с Мюратом в Петербурге я никак не мог успокоиться, начал делать кое-какие тайные расспросы – и вот что в скором времени узнал. Оказывается, новый вице-консул – и в самом деле дальний родственник того самого Иоахима Мюрата, который был женат на Каролине Бонапарт! По младости лет он не мог участвовать в военных действиях Наполеоновой армии, однако ненависть к русским, лишившим род его прежнего величия и над Францией блистательную победу одержавшим, затаил и взлелеял. Среди его воспитателей имелся один из янычар, на стороне Наполеона служивших и ему преданных. Этот янычар был родом чечен, выросший в Турции, он-то и научил мальчика своему языку и турецкому, он-то и привил ему страсть к восточным обычаям. Ненависть Мюрата к России оказалась столь велика, что года два назад, рискуя своей дипломатической карьерою, он повадился наезжать на Кавказ и принимать участие в военных действиях против наших регулярных частей. Об этом известно немногим косвенно, как и мне, более по слухам. Доказательно никто ничего сказать не может. Не могу и я, хоть не сомневаюсь в этом. Ввязаться сейчас с Мюратом в свару значило бы оказать дурную услугу отечеству. Дипломатический скандал, то да се… Но я почему-то не сомневаюсь, что мой случай свести с ним счеты еще настанет. Именно в этом и будет состоять полное и окончательное подкрепление моего фатализмуса.
   – Да… – мечтательно проговорил Сермяжный. – Коли это тот самый ага, то, конечно, вам, господин поручик, сдерживаться в его присутствии весьма затруднительно. Я бы не смог… право, не смог бы! Кровь бы взыграла во мне, и я непременно поквитался бы с обидчиком, а там – будь что будет.
   – Сразу видно, что вы, господин ремонтер, ни разу не только на Кавказе не были, но и вовсе в боевых действиях не участвовали, – снисходительно улыбнулся Охотников. – Иначе знали бы, что очертя голову в схватку отнюдь не храбрецы, а одни лишь дураки слабодушные бросаются. Иной раз нужно в засаде часами сидеть, чтобы противника рассмотреть как следует, увидеть его самые слабые стороны, а потом ударить по нему во всю силу и мощь, да так, чтобы от него одни охвостья посыпались, как от драной курицы. Вот я себе сейчас представляюсь таким нашим егерем, который сидит в засаде и выжидает, пока противник, ощетиненный отрядами своих абреков, расслабится и подставит ему незащищенный бок.
   – Что вы сказали?! – обиженно возопил Сермяжный, уловивший из последних слов Охотникова только то, что касалось его и показалось ему оскорбительным. – Что вы сказать изволили, сударь?! Вы меня в тыловых крысах числите, что ли?! Да я… да вы знаете ль… да как смели вы… стреляться незамедлительно… да я обиды этакой никому не спущу, тем паче вам!
   – А чем это я пред вами так выдвинулся, что вы именно мне ничего спускать не желаете и именно мне предоставляете честь вышибить вам мозги пулею? – ухмыльнулся Охотников, довольно, впрочем, лениво. – Заметьте, я стреляться не отказываюсь, коли охота такая вашей милости приспела, да только помнить прошу, что стреляю я без промаха, сразу в яблочко, хотя бы и на тридцати шагах… разумеется, ежели только, как Сильвио у Пушкина, из знакомых пистолетов, ну а когда оружие непристрелянное или чужое, то, пожалуй, могу на полвершка промазать. Я не извиняюсь и не трушу, просто желательно знать, чем именно я вас оскорбил? Неужто тем, что сказал, будто вы на Кавказе не служили? Да каков же в том позор, какое оскорбление? Государь император Николай Павлович тоже там не служил, ну так и что? Это вовсе не мешает ему оставаться великим русским государем. И вам не мешает свои ремонтерские обязанности справлять как подобает. Поэтому, сударь, давайте-ка положимся на волю старинной мудрости – утро-де вечера мудренее – и вернемся к сему разговору после крепкого сна. И ежели вы, когда легкий хмель и угар табачный из вашей головы выветрятся, по-прежнему будете числить меня в своих обидчиках, – ну что ж, извольте, устроим моему фатализму новую проверку.
   – В самом деле! – суетливо заговорил Свейский, необычайно обрадованный тем, что пламень ссоры, вспыхнувший было на его сугубо мирных глазах, не превратился в непогашаемый пожар. – В самом деле, господа, не сомневаюсь, что поутру вам даже вспомнить смешно будет об этакой безделице. А теперь нам по квартирам пора; кому угодно, завезу на дом – я со своим экипажем. А завтра сойдемся и все решим по-хорошему: обнимемся, поцелуемся да примиримся. Казанцев, хоть ты им скажи, мол, не дело этак свариться!
   Казанцев в роли миротворца выступить не успел – Сермяжный вновь заговорил, причем весьма заносчиво:
   – Вы, любезный Петр Васильевич, ничего, ровно ничего в наших военных доблестях не понимаете, вы человек статский, а потому не извольте мешаться, коли вас не спрашивают. Целоваться же и миловаться вон со своей женой ступайте, сидите рядом с ней, словно к юбкам ее притороченный, сие вам более пристало при натуре вашей, Филемона при Бавкиде напоминающей!
   – Что?! – набычился и покраснел обычно тишайший Свейский. – Да вы никак на новую дуэль нарываетесь? Я пусть и не пристреливался по движущимся чеченским мишеням, однако же охотник с малолетства, и стрелок преизрядный: птицу бью влет, белке попадаю точно в глаз, а значит, голову любому оскорбителю продырявлю – и не охну при том!
   – Господа, господа! – развел руками Казанцев, изумленно наблюдающий за тем, как из крохотной искорки вновь разгорается неистовый пламень. – Позвольте наконец воззвать к вашему благоразумию, покуда вы тут друг друга из-за пустяков не убили!
   – Убили! – эхом отозвался чей-то голос. – Без ножа зарезали! Обесчестили! По миру пустили!
   Казанцев, а вслед за ним и Охотников со Свейским и Сермяжным, напоминающие троицу нахохленных петухов, обернулись к входным дверям и с изумлением узрели человека лет пятидесяти почтенной наружности, только очень бледного, словно бы мукой обсыпанного, на манер театрального Пьеро, одетого хоть не в белый его балахон с длинными рукавами, но тоже отнюдь не пригодно для появления в обществе. Он был в благообразных ночных одеяниях, то есть в исподниках и накинутом поверх ночной рубахи архалуке, исполнявшем, по-видимому, роль домашнего халата. На голове сего господина чудом удерживался ночной колпак с кисточкой, напоминающий феску, только не красный, а желтый в полоску, а на ногах были турецкие туфли без задников и с загнутыми носами. Ну да, хоть и воевала Россия с Турцией да кавказцами беспрестанно, а все ж мода на восточное, особенно в домашней одежде, не искоренялась. Оставалось только диву даваться, как он шел в таком виде по улице… Ночь, конечно, на дворе претемная, а все же не комильфо… Да уж не сумасшедший ли?!
   – Боже мой, да ведь это Алексей Васильевич Сосновский! – изумленно воскликнул Свейский, и только тогда Казанцев в этом бледном, потрясенном господине узнал своего будущего тестя, то есть человека, которого он тестем называть ни в коем случае не хотел бы, несмотря на то что оный был бы чувствительно рад им зваться и другой участи для себя не желал… Впрочем, не станем вдаваться в сии подробности, они только уводят нить нашего повествования в сторону, а между тем, судя по крайнему отчаянию на лице Сосновского, дела его обстояли очень плохо.
   – Что случилось, Алексей Васильевич? – подступил к нему Свейский, и в словах его было столько сочувствия, а в выражении лица и жестах – столько неподдельной доброты, что Сосновский смог собраться с силами и дрожащим голосом вымолвить:
   – Украли! Украли дочь мою!
* * *
   Случается, конечно, что после врачевания больной чувствует себя даже хуже, чем до оного. Случается, услуги лекарские оборачиваются не столько в пользу, сколько во вред. Марья Романовна Любавинова вообще хворала так редко, что с докторами почти не зналась. Одна-две микстурки, выпитые за всю ее жизнь более из любопытства, чем по острой необходимости, знатоком медицины ее, конечно, не сделали. Однако даже и она, при всем своем невежестве, прекрасно понимала, что ежели больной после врачебного обиходу вдруг обезножевает, теряет способность к владению членами, делается недвижен, точно колода, ежели он к тому же слепнет и звука издать не в силах, а в голове его муть мутная воцарилась, значит сие одно из двух: либо дни его уже отмерены, либо лекарь нехорош и надобно срочно звать другого. Пожалуй, Марья Романовна так и поступила бы, когда б могла хоть слово молвить или шевельнуть рукой или ногой. Однако из всех чувств, дарованных Творцом человеку, при ней отныне оставался только слух. Даже памятью своей она сейчас почти не владела: только и брезжило в ней мутное воспоминание о какой-то лютой боли, скручивающей ее нутро, да о мрачном темноглазом лице, вдруг явившемся ради облегчения сей боли, но вместо этого ввергнувшем Машу в бездну неподвижности. Еще отчего-то приходил ей на память испуганный Наташин крик и Лушенькино угодливое хихиканье, но чем была так напугана Наташа и перед кем угодничала Лушенька – сего Маше припомнить никак не удавалось.
   Поскольку она не могла ничего делать иного, она только знай напрягала память, и от напряжения этого возникали пред ее внутренним взором картины каких-то полутемных лестниц и переходов, легкий пламень лучинки, заслоненной чьей-то ладонью так заботливо, что свет едва-едва просачивался меж пальцами. «Тише, тише, барышни! – шептал кто-то заговорщически. – Тише, Наталья Алексеевна, вы уже Марью Романовну-то поддерживайте, а то, не ровен час, сверзится с лестницы и кости переломает!» Отчего-то в шепотке том слышалась Маше насмешка, а может, ей это только чудилось. Потом вспомнилось ей ощущение холода, прилипшего к ногам… вроде бы она босая вышла на слякотный снег… да, совершенно точно, именно так и было, потому что новый, внезапно возникший голос произнес укоризненно: «Да что ж вы, госпожи мои, выскочили неодетые и необутые?! Разве впрок леченье пойдет, коли разом еще и другая хворь привяжется?» Лушенька растерянно забормотала что-то о том, как она спешила привести захворавшую Марью Романовну, а Наталья Алексеевна так-де желала ее побыстрее сопроводить, что и думать забыла о таких мелочах, как одеванье-обуванье.
   – Ладно, – проговорил тогда незнакомый голос… он был и не женский, как припомнилось сейчас Марье Романовне, и не мужской, и лицо, выступившее из ночной тьмы и слабо освещенное лучинкою, кою держала Лушенька, тоже оказалось не женское и не мужское… но страшное и мрачное до того, что Маша едва не обмерла от ужаса, а Наташа испуганно пискнула. – Ничего, мы обо всем позаботились, у нас с собой в возке и одежда для барышень, и обувь для них, да такая, какой они прежде никогда и не нашивали. Мигом все свои печали и болезни забудут, как только переоденутся, тем паче что одежда сия – наговоренная, пропитанная чародейными куреньями, от которых все дурные веяния жизненные выветриваются, а льнут к красавицам лишь богатство и любовная удача, а впереди их ожидает одна только райская жизнь.
   Маша, сколь она сейчас в состоянии была вспомнить, немного удивилась этим разговорам, потому что шла-то она к знахарке, желая получить облегчение своим страданиям, а вовсе не обрести красоту или богатство, коих у нее и своих имелось довольно, ну а райская жизнь, по ее скромному разумению, могла ожидать ее лишь в раю, то есть за пределами жизни земной… Однако времени размышлять о том у нее особого не было: ее подхватили чьи-то сильные руки – не Лушенькины и не Наташины – и оторвали от земли, а голос этот – странный, низкий, протяжный, тревожный и чарующий враз – не то шептал, не то напевал успокаивающе: все, мол, боли и тревоги сейчас минуют, нужно только успокоиться, закрыть глаза… Маша послушалась, смежила усталые веки – мигом сладкая дрема начала на нее наползать, а боль и в самом деле стала откатываться, невесомая и легкая, словно ком перекати-поля, гонимый ветром по траве. И настывшим ногам сделалось так тепло, так хорошо, словно их завернули в мягкий соболий мех…
   – Вот сюда извольте, красавицы мои, – прожурчал голос, а потом Наташа издала тот самый испуганный вскрик, Лушенька хитренько засмеялась, а Марья Романовна на некоторое время лишилась возможности ощущать мир окружающий. И теперь она пребывала в темноте и неподвижности, пытаясь осознать и связать воедино обрывки своих воспоминаний, одновременно прислушиваясь к долетающим до нее звукам.
   Звуки были весьма странны. Кто-то уныло пел песню на неизвестном Маше языке. Она недурно болтала по-французски, знала чуточку немецкого и даже могла бы исполнить романс по-итальянски, однако ни французским, ни немецким, ни итальянским сей язык совершенно точно не являлся. Песня иной раз сменялась разговором. Беседовали меж собой двое, однако были их голоса мужскими или женскими, Маша не могла определить. То вроде бы сварились на визге две бабы, то лаялись на басах два мужика… а может, их и в самом деле было там четверо, не Маше в ее полубесчувственном состоянии различать такие тонкости! Порой вроде бы долетал до нее Лушенькин голос, правда, на сей раз не веселый и смеющийся, озорной и лукавый, каким Маша привыкла его слышать, а жалобный, стонущий, молящий, но голос этот постоянно прерывался резким, хлестким звуком затрещины и переходил в тихий, горький плач. Жалость подкатывала тогда к Машиному сердцу, она пыталась двинуться, шевельнуть рукой или разомкнуть губы, чтобы утешить Лушеньку, спросить, кто ее обидел, но ничего сделать не могла. Не только движение, но даже самая малая попытка его причиняла ей невыносимое утомление, и она вновь погружалась в сон или в забытье, чтобы лишь ненадолго из него вырваться для бессвязных воспоминаний и столь же бессвязного восприятия окружающего. Постепенно начала доходить до нее мысль, что ее куда-то везут, а может, несут, но куда, кто и зачем, почему длится это столь долго и мучительно, понять было совершенно невозможно. Поскольку Наташиного голоса она близ себя не слышала, следовало думать, что Наташа в ее вынужденном и затянувшемся путешествии не участвует. Маша сама не понимала, радует это ее или печалит, когда вновь погружалась в забытье, конца которому она не видела.
* * *
   – Мы с женой ездили на крестины, – рассказывал Сосновский погодя, несколько придя в себя, вернее, будучи приведен в сознание насильно влитой в него рюмкой марсалы. – А тут непогода ударила. Чтоб не ехать по распутице, хотели остаться ночевать там, где гостевали, однако что-то томило меня, какое-то беспокойство, да и жене было не по себе. Все-таки дома оставалась дочь под приглядом одной только нашей молодой гостьи, а мало ли что может случиться с двумя беззащитными особами женского полу! Поэтому велели мы запрягать и погнали во весь опор, не слушая ворчания нашего кучера, убежденного, что не сносить нам головы при скачке по той наледи, коя налегла на дорогах, даром что апрель на исходе. Надо вам сказать, что был один миг, когда показалось нам, что Васька наш истинным пророком заделался: наш возок едва не столкнулся с другим, очертя голову несшимся от города. Кучер облаял нас на каком-то басурманском наречии, что-то про яму крикнул, в которую наша башка непременно свалится, – и растаял вдали, в серой мокряди, а наш Васька едва с конями сладил и тишком потрусил дальше, потому что руки у него от страха дрожали и тряслись. Оттого явились мы домой далеко за полночь и ничуть не были изумлены тем, что нас никто не встречает и не бросается нам в объятия с поцелуями и расспросами. Конечно, в такую пору все давно должны спать: и Наташа, и гостья наша, Марья Романовна, и прислуга. Отправились в опочивальню и мы с супругою, однако все же неспокойно было у нее на сердце, вот и решила она пойти наведать дочку. Подошла к опочивальне тихою стопою да и узрела, что двери растворены. Заглянула и видит, что огонь в печи догорает без присмотру, и в слабых отсветах его различила она, что Наташина постель пуста. Сердце у нее, конечно, тревожно сжалось, но еще оставалась надежда, что Наташа пошла на сон грядущий поболтать с подружкой своей и кузиною Машей Любавиновой. Но и в спальне гостьи нашей царило то же опустение, точно так же угасал огонь в печи и пребывала разобранной и перемятой постель. Кроме того, обнаружили мы в сей спальне большой беспорядок: стояли на полу ковши с водой и ведро с блевотою, а также валялся флакон с нюхательными солями. Ни Маши, ни Наташи нигде не было. Кинулись мы искать – и выяснили, что дочь наша и гостья исчезли, а вместе с ними пропала без следа горничная девушка госпожи Любавиновой Лушенька. И где их теперь искать, кто тот злодей, который покусился на единственное наше сокровище, украв и дочку, и Марью Романовну, совершенно неведомо!
   С этими словами Сосновский снова залился слезами, а Свейский опять принялся подносить ему марсалы да обмахивать несчастного отца платком.
   – Что ж могло приключиться? – растерянно проговорил Казанцев. – Ума не приложу! Вы говорите, дамы украдены… но мы, чай, не в пограничных с Кавказом землях живем, чтобы абреки безнаказанно врывались в мирные дома и крали красавиц на продажу в турецкие гаремы. На Волге, в мирном городе N, сколь я сведом, вольница понизовская давненько не озорует тож. Кем они могли быть увезены?!
   – А по моему разумению, никакой особой премудрости здесь нет, – с видом знатока изрек ремонтер Сермяжный. – И именно что увезены девицы… в том смысле, что увозом ушли. Увозом, понимаете ли, господа хорошие?
   Присутствующие смотрели на него ошарашенно. Уйти увозом означало, что девица решила выйти замуж против воли родительской и тайно сбежала с кавалером под венец. При этих словах Казанцеву кровь от стыда в лицо бросилась, а Охотников сочувственно покачал головой. Сосновский же слабо зашарил по карманам своего необъятного архалука и извлек на свет Божий какую-то смятую бумажку.
   – Погодите, господа, – промямлил он растерянно. – Я начисто позабыл, что на Наташином рабочем столике, подле пялец с вышиваньем, кое делала она на кисете в подарок жениху, то есть вам, Александр Петрович, мы нашли вот это письмецо. Извольте взглянуть… что скажете на сие?!
   Все четверо мужчин склонились над бумажной четвертушкою, с обеих сторон исписанной следующими странными словесами:
   «Милый батюшка и родной матушка, не велите башка с плеч рубить, велите слово молвить. Я, дочь ваша непокорная, припадаю к стопам вашим и молю о прощении за то, что решилась нарушить вашу волю и бежать с возлюбленным джигитом. Простите меня и позабудьте навсегда, я не вернусь, доколе Господь всемилостивейший не свершит над нами праведный суд. Не ищите меня, я буду жить, подобно гурии в райском саду, а за вас вечно стану молить пророка Ису. Госпожа Любавинова проводит меня к венцу и вернется в свое имение. Прощайте навеки, дочь ваша Наталья».
   – Ага! – торжествующе вскричал Сермяжный и закатился хохотом. – Я же говорил! Ларчик просто открывался! Девушка нашла себе другого! Так что успокойтесь, дружище Казанцев, и вы, голубчик, – сие адресовалось Сосновскому, – опыт жизни учит меня, что не минует и месяца, как дочь ваша воротится к вам с повинной головою… а еще, возможно, с отягощенным подолом, но это уж как бог даст!
   – Молчите, вы, чудище в обличье человеческом! – вскричал Петр Свейский и кинулся было на Сермяжного с кулаками. – Не миновать статься мне все же стреляться с вами!
   – Но только после того, как я всажу в него не менее пяти пуль, – посулил Охотников, перехватывая Свейского. – Не пачкайте об эту погань рук, милостивый государь, не стоит он того, поверьте.
   – Но и ты стреляться с ним будешь не прежде, чем я помечу его своими пулями, а на лбу вырежу клеймо – клеветник! – выкрикнул Казанцев.
   – Выберите словцо покороче, – нагло посоветовал Сермяжный. – На моем лбу столь длинное не поместится, его на затылке дописывать придется, а там вряд ли кто его среди власов разберет. Что-то не возьму я в толк, господа, – обратился он к Охотникову и Свейскому, – гнев жениха-рогоносца вполне объясним, папенькина растерянность также понятна, а вы-то чего лютуете? Давайте лучше выпьем за то, что Казанцев избавился от нелюбимой невесты, ну а что вдовушка, кусочек лакомый, из рук ушла, так это ведь не навсегда, она всего лишь в имение свое вернулась, там ее еще надежней прищучить можно!
   – Что он говорит, ради всего святого, что он говорит! – возопил Сосновский, наконец-то обретший дар речи. – Да как ты смеешь наводить такую гнусную напраслину на мою дочь, невинное создание?! Кто дал тебе позволение?!