– Записочка-с, – с ухмылочкой кивнул Сермяжный на бумажку, кою нечастный отец все еще сжимал в трясущейся руке, – записочка-с дает мне такое позволение-с.
   – Да пусть бы обнаружил я двадцать или даже тридцать подобных записочек, все равно не поверил бы, что это писала дочь моя! – запальчиво вскричал Сосновский. – Почерк не ее! Она каллиграф преизрядный, а эту дурь словно курица лапой нацарапала. Далее, все учителя признавали за Наташею способности замечательные, писала она совершенно без ошибок, а тут… вы посмотрите, да тут же «корова» через ять[4]!
   – Дело не токмо в почерке и безграмотности, – проговорил Охотников, деловито перечитывая писульку. – Да разве мыслимо, чтобы барышня из приличного русского семейства употребляла таковой лексикон?! Подчеркиваю – из русского семейства! «Не велите башка с плеч рубить… бежать с возлюбленным джигитом… я буду жить, подобно гурии в райском саду… молить пророка Ису…» Какая башка?! Какой джигит?! Какая гурия и какой, ко всем чертям, пророк Иса?! Вы знаете, кто такой этот пророк?! Так магометане называют нашего Иисуса! И гурии с джигитами – это их словечки. Башку с плеч рубить – тоже следы знакомых подков. Страшно подумать, но, кажется, господин Сосновский прав и дочь его в самом деле похищена… неужели абреками?!
   – Или теми, кто старательно хотел выдать себя за абреков, – задумчиво сказал Казанцев. – Что-то не верю я в рейд отрядов какого-нибудь имама Вахи по N-ской губернии!
   – Не столь уж во многих верстах от N находится Казань, а еще ниже по течению Волги – Астрахань, – пожал плечами Охотников. – Может быть, следы похищенных особ нужно искать там.
   – Не исключено также, милостивые государи, что не только господин Казанцев алчно поглядывал на госпожу Любавинову, но и она отвечала ему взаимностью, – проговорил Сермяжный со своей прежней мефистофельской интонацией. – И именно она устроила это похищение… чтобы убрать с пути соперницу, невесту его.
   – Противно слушать, – констатировал Охотников, – однако же придется исследовать и сию, как любят выражаться господа романисты, сюжетную линию. Но для начала я просил бы господина Сосновского пригласить нас в свой дом, чтоб мы внимательнейшим образом могли взглянуть и на комнаты, и на пожитки исчезнувших дам, выяснить, что взяли они с собой. Из этого наверняка удастся сделать вывод о серьезности их сборов и о том, насколько далеко и надолго они отправились. А вам, господин Сермяжный, я вот что скажу: ступайте к себе на квартиру, да боже упаси вас языком молоть и распускать слухи, тем паче – возводить напраслину на вышеупомянутых особ. Сидите тише воды и ниже травы и слова молвить не смейте никому, хоть бы даже и денщику вашему. Клянусь, что, если утром по городу поганые сплетни пойдут, я вас самолично…
   – Да-с, слышали уже про ваши пять пуль, – чрезвычайно хамским голосом перебил его Сермяжный, изо всех сил петушась. – Полно стращать, словно малого дитятю букою! Нашли тоже кого пулями пугать, чай, бывали и мы под огнем неприятеля!
   – Ладно, не стану я вас пулями пугать, – покладисто согласился Охотников. – Я вас иным напугаю. Вы ведь ремонтер, а стало быть, мерина от жеребца легко отличить умеете. И причину их отличий знаете. Так вот – даю вам слово русского офицера: если начнете языком мести, словно помелом, я вам не язык урежу, а нечто иное, что мужчину отличает от евнуха. На сии дела я нагляделся на Кавказе. Бывало, погань тамошняя бесчестила таким образом пленных, ну и я, как вылез из ямины своей, где в плену у Мюрата-аги сидел, тоже немало душу отвел на его абреках, кои попались в наши руки… сам-то он успел уйти невредим, не то я и его евнухом заделал бы. Так вот то же и с вами станется.
   – Небось не посмеете, – значительно тише и петушась уже куда менее, вымолвил побледневший Сермяжный.
   – Ого! – грозно рявкнул Охотников. – Еще как посмею. Слышали, поди, про зверства, которые над чеченами и прочей черкесней чинил Красный ага? Не могли не слышать, коли пребываете при армии, пусть даже в интендантском качестве?
   – Слышал, – нехотя кивнул Сермяжный, – само собой разумеется, слышал, однако не возьму в толк, вы-то каким боком к нему относитесь?
   – Каким боком? И правым, и левым, – усмехнулся Охотников. – Штука в том, что я этот самый Красный ага и есть, а прозван был таковым за цвет своих рыжих волос и те реки крови, кои обагряли на сей войне мои руки, – признался он с самым холодным и равнодушным видом, который устрашил Сермяжного пуще всякого развязного бахвальства. – Мне человека на тот свет отправить – что плюнуть, а урезать его некие члены – и того меньше трудов составит, так что советую вам соблюдать молчание. Ну? Даете ли в том клятву офицера и мужчины… пока еще мужчины? – добавил он с такой глумливой и вместе с тем грозной интонацией, что Сермяжный еще сильнее побледнел и поклялся молчать, после чего Охотников с Казанцевым, Сосновский и не отстававший от них Петр Свейский поспешно вышли на улицу и направились к тому дому, откуда пропали дамы.
* * *
   Марья Романовна открыла глаза и некоторое время неподвижно смотрела вверх, не в силах понять, где находится. Над ней был не беленый потолок комнатки, отведенной ей в доме Сосновских, не затянутый штофом потолок ее опочивальни в Любавинове, не бревенчатый потолок каморки какого-нибудь постоялого двора и не чистое небо, дневное или ночное, хотя свод, полукругом смыкавшийся над Марьей Романовной, был великолепного синего цвета, несколько схожий с тем изумительным индиговым оттенком, который приобретают небеса в самом начале ночи, когда в вышине восходят первые ясные звезды, но над землей еще не угасла последняя полоска закатного света. Однако сейчас Марья Романовна могла видеть над собой не одну или две ранних звезды, а целый хоровод золотых и серебряных созвездий самых невероятных и причудливых форм. Некоторые звезды были крошечные, словно искорки, другие – большие, причем на них ясно различались человеческие черты: глаза, носы, рты. У одних имелись усы и бороды, а прочие звезды оказались женщинами с томным выражением лиц, улыбками или плаксивыми гримасами, с длинными волосами и родинками на щечках. Среди таких лиц-звезд мелькали также солнце и луна, вернее, много солнц и полумесяцев, и у каждого – своя физиономия, свой норов, свое настроение: некоторые смеялись, некоторые гневались, иные имели самое жалостное выражение, и Марья Романовна вдруг ощутила, что на ее глаза невольно накатываются слезы, а потом бегут по щекам.
   Она и сама не могла понять, отчего плачет. Не от сочувствия же к плачущим звездам! Это было бы совсем глупо, Марья Романовна не могла сего не осознавать даже в том полубесчувственном, точнее сказать, полуживом состоянии, в котором она находилась. Наверное, слезы текли от слабости, ведь у нее не хватало сил даже руку поднять, чтобы их отереть. Плакала Маша также от непонятной тяготы, которая налегла на сердце, от тоски по чему-то навек утраченному (она никак не могла вспомнить, что именно утратила), а также от смутного страха перед будущим. Но куда больше страшила ее потеря памяти. Нет, кое-что о себе она все же помнила, и немало – имя свое и звание, детство и юность, замужество и жизнь в Любавинове, помнила покойного супруга, майора Ивана Николаевича Любавинова, зловредного Нила Нилыча, управляющего и дядюшку. Помнила она свой приезд в родной город N, встречу с Наташей Сосновской и прочими родственниками, помнила ослепительного Александра Петровича Казанцева и свои о нем затаенные мечтания, а также то, как упрекала она себя в пустом и никчемном, даже постыдном унынии. Припоминала Марья Романовна, что вроде бы захворала… но чем, отчего, почему, когда это было – совершенно не помнила! И, разумеется, не могла объяснить, как попала в сей роскошный покой со звездчатым потолком.
   Этакий потолок, размышляла Марья Романовна, не для простого человеческого обиталища. Скорее он пристал великолепной бальной зале. Дворцовой зале! А раз так, значит, Маша была звана на бал в самое высшее общество, поехала туда, но во время танца грянулась без чувств, ну и лежит сейчас, очнувшись от обморока, а все прочие гости ее разглядывают – кто сочувственно, кто насмешливо, – смотрят в лицо, шлепают по щекам, потирают ей ладони, прыскают в лицо водой и подносят нюхательные соли.
   Впрочем, еще немного подумав, Марья Романовна сочла свои мысли ерундой. Она не могла вообразить себя грохнувшейся в обморок после нескольких туров вальса или даже целого вечера танцев. Слава богу, она была не из тех изнеженных особ, которые чуть что начинают испускать слабые вздохи и закатывать глаза, давая знать окружающим, что готовы упасть без чувств и не худо бы руки подставить, чтобы их подхватить. Пожалуй, это все же не бальная зала… Слегка поведя глазами и несколько сообразовавшись с ощущениями – на большее Маша была пока не способна, – она обнаружила, что никто ее по щекам не похлопывает и в лицо водой не прыскает. Не чувствовалось также запаха солей, не слышалось и шума голосов. Пахло розами – так до невероятности сладко, как если бы Марью Романовну поместили внутрь флакона с розовой водой или в склянку с розовым маслом, – а до слуха долетала весьма заунывная мелодия, извлекаемая из какого-то струнного инструмента. Балалайка? Нет, что-то другое… Слово «лютня» внезапно возникло в сознании Марьи Романовны, и она вспомнила недавнюю болтовню Наташи Сосновской о лютне и танцах, а также об очах, которые яснее дня, чернее ночи. Но в связи с чем эта болтовня началась и к чему она привела, вспомнить не получалось. И тут Маша ощутила какое-то движение над своим лицом, а потом некий голос проворчал:
   – Ты перестарался с банджем[5], Керим!
   Марья Романовна так и вздрогнула… вернее, сердце ее дрогнуло, потому что никаких, даже самомалейших движений своего бессильно распростертого тела она не ощутила. А сердце дрогнуло оттого, что голос этот показался ей знаком. Она его прежде слышала. Это был тот самый голос – не мужской, не женский, – который уговаривал ее не беспокоиться и сулил пробуждение в раю.
   Неужели она в самом деле умерла и пробудилась в райских кущах? Пожалуй, это многое объясняет, например, почему так силен аромат роз и как появился над ее головой столь диковинный небесный свод. А голос, над Машей звучащий, принадлежит ангелу смерти, который ее сюда сопроводил?
   Но с кем он беседует? С другим ангелом, что ли?
   Марья Романовна готова была с этим безоговорочно согласиться, когда бы не одно обстоятельство: она, конечно, не знала, какие имена могут иметь ангелы смерти, но вряд ли человеческие, тем паче более приставшие черкесам. Керим – это ведь черкесское имя. Маша вспомнила рассказ мужа про какого-то абрека по имени Керим, который много бед причинял русским своими вылазками, так что в русских полках был устроен настоящий праздник после того, как поручик Охотников его выследил и зарубил – на страх и горе всем черкесам.
   Черкесы… черкешенки… «А вообще я хотела бы родиться черкешенкой!» – внезапно возникли в памяти Марьи Романовны странные слова Наташины, и она ощутила, что уже сейчас, вот-вот, через минуточку, вспомнит, в связи с чем они были произнесены, однако тот же странный голос перебил ее мысли:
   – Я говорила, что этого для нее слишком много. Что мы станем делать, если она не придет в сознание?
   – Да ты ослепла, Айше, – проворчал другой голос. – Разве ты не видишь, что она открыла глаза? И даже слезы из них текут?
   Ага, смекнула Марья Романовна, стало быть, голос все-таки женский и принадлежит он какой-то Айше. А Айше беседует с человеком по имени Керим и бранит его за какой-то бандж. Да нет, не за какой-то… Марья Романовна знала, что такое бандж, знала по рассказам мужа. Это дурманящее снадобье, очень любимое черкесами, которых приучили к нему турки. В малых количествах оно приносит успокоение, утихомиривает боль и веселит сердце, а приняв его много, можно надолго впасть в забытье и даже жизни лишиться.
   Значит, Айше и Керим кому-то дали его в избытке. И теперь тревожатся о том человеке…
   «Очень странно, – подумала Марья Романовна, – каким образом я их понимаю? Разве я знаю по-турецки или по-черкесски? Да и языку ангелов смерти вроде не была обучена. И все же понимаю каждое слово. Хотя говорят они как-то странно…»
   – А толку-то в ее открытых глазах и в слезах? – пробурчала Айше в это мгновение и сбила течение ее мыслей. – Она ничего не видит. Я наклоняюсь над ней, но взор ее словно пленкой подернут. Смотри, Керим, если она умрет или обезумеет, тебе не сносить головы!
   – Уж лучше ей умереть или обезуметь, бедняжке… – вздохнул Керим, а Айше возмущенно вскрикнула:
   – Что ты сказал? Что ты сказал?!
   – Да ничего я не говорил, – отмахнулся он. – Тебе послышалось. Тебе вечно что-нибудь слышится. А что до банджа, то разве не ты подмешала его в питье этой несчастной русской? Почему же ты винишь только меня, почему пророчишь, что гнев господина падет лишь на мою голову?
   – Да потому что снадобье составлял ты, а я лишь нашла способ передать его этой женщине. Потому вся вина твоя. И не сомневайся, что я найду способ сухой выйти из воды. Господин не прогневается на старуху, которая заменила ему мать.
   – Ну, между прочим, я ведь тоже не пустое место, а кизлар-ага, управляющий! – обиженно пробормотал Керим.
   – Ты назначен им всего неделю назад! – едко сказала Айше. – И ведь ты не рожден в доме господина. Ты всего лишь слуга, жалкий раб, купленный за деньги… за слишком большие деньги, которых ты не оправдываешь. Потому что нерадив и глуп. К тому же не мужчина! – Айше оскорбительно хохотнула. – Поэтому будь готов принять гнев господина на свою злосчастную голову, Керим! Хоть я и не держу сейчас в руке калам и передо мной не насыпан песок, на котором можно погадать, я и без всякого гаданья скажу, что твоя голова слетит с плеч, если эта русская, которая так нужна моему господину, умрет или лишится рассудка.
   – Ничего такого не произойдет, – запальчиво ответил Керим. – Так что ты зря каркаешь, старая черная ворона. Посмотри-ка – эта женщина уже не так мертвенно-бледна, как прежде. Давай-ка продолжай мыть ее. Она должна благоухать, как роза в саду Пророка, и быть столь же прекрасна, когда господин пожелает взглянуть на нее. Подбавь горячей воды.
   – Я тебе не банщица, – огрызнулась Айше. – Позови служанку.
   – Эй, Мелеке! – крикнул Керим. – Принеси горячей воды, да поживей, не то я велю бить тебя плетьми!
   Тут же раздалось торопливое шлепанье босых ног, тела Маши коснулись раскаленные капли, причинившие ей такую боль, что она вздрогнула и непременно закричала бы, когда б могла разомкнуть уста.
   – Что ты делаешь, проклятая ослица! – гневно вскричала Айше, и до слуха Марьи Романовны донесся звук пощечины. – Ты ошпарила ее! Гляди, если на ее нежной коже останутся ожоги, я своими руками вырву требуху из твоего еще живого тела и брошу ее собакам!
   Неистовую ругань старухи прервали громкие, полные ужаса рыдания, однако их заглушил радостный голос Керима:
   – Ты сама глупая ослица, Айше, которая ничего вокруг себя не замечает! Посмотри на нее! Она вздрогнула! Она ощутила боль! Она оживает! Посмотри же на нее, Айше!
   В ту же минуту над Марьей Романовной склонилось мрачное, морщинистое темноглазое лицо, которое, как ей показалось, она уже видела прежде, то ли во сне, то ли наяву. Почему-то это лицо напомнило о стуже, о замерзших ногах, и Маша снова вздрогнула.
   – Вижу, вы узнали меня, моя госпожа, – проговорила Айше, обнажая в улыбке очень белые и по-звериному крупные, пугающие зубы. – Хвала Аллаху, который не оставил нас своей милостью! Произнесите хоть слово, коли вы меня вспомнили.
   «Да, вспомнила», – хотела сказать Марья Романовна, но почувствовала, что ни губы, ни голос ей по-прежнему не подчиняются. Не могла она также шевельнуть рукой, хотя очень хотелось оттолкнуть Айше. Чтобы хоть как-то избавиться от ее навязчивого, мучительного взора, Маша невероятным усилием заставила себя повернуть голову и отвести глаза от старухи. И в то же мгновение Марья Романовна увидела еще одно странное существо. Это был мужчина, разряженный в отличие от Айше, которая выглядела так, словно носила глубокий траур, по-женски пестро и даже роскошно: в шелковую красную тунику и наброшенный на плечи цветастый узорчатый кафтан, ткань коего так и сверкала, словно дорогая парча. Этот блеск и переливы света надолго приковали к себе внимание Марьи Романовны. Мужчина был толст и пузат, его округлый живот перехватывал красный пояс, таковыми же оказались и муслиновый тюрбан, и широкие штаны, спускавшиеся на желтые сафьяновые сапоги. На лицо незнакомца, на редкость противное – щекастое, обрюзгшее, с маленькими заплывшими глазками и капризным женским ротиком, – Маша лишь бросила быстрый взгляд. Бороды мужчина не носил, усов тоже, его кожа отливала неприятной желтизной. Словом, смотреть на него не слишком хотелось, и Марья Романовна скосила глаза в сторону. И тут же узрела новую фигуру.
   Ею оказалась молоденькая девушка, облаченная в пестрые панталоны, присобранные у щиколоток… Наверное, это были те самые шальвары, о которых Марья Романовна прежде много слышала, но видела их только на картинках, изображающих турецкий или черкесский быт. На ногах девушки красовались туфли без задников, без каблуков и с длинными загнутыми носами. Назывались такие туфли шипшип, Маша видела их раньше, и вовсе не на картинках – шипшип носили многие барыни вместо домашней обуви, покупая на базарах у туркестанцев, иногда наезжавших в N со своим товаром: урюком, изюмом, солеными абрикосовыми косточками, а также турецкими туфлями и шалями. А иным дамам привозили такие шипшип служившие на Кавказе мужья, прибывая в отпуск.
   Тонкий стан девушки оказался высоко обмотан красным поясом, который так сильно подпирал груди, что они торчком стояли, а сами эти груди – Марья Романовна просто глазам своим не поверила! – были совершенно обнажены, так же, как и плечи, и руки, державшие пустой кувшин.
   Мало того! Соски у девушки были подкрашены кармином, словно губы театральной актерки!
   Смутившись от такого бесстыдства, Маша скользнула взглядом выше, к голове девушки. У нее оказались темно-русые волосы, заплетенные во множество тоненьких косичек, блестевших, словно намазанные маслом. Венчала гладко причесанную голову маленькая, пестрая, весьма затейливая атласная шапочка, подобную которой Маша видела на заезжих туркестанцах, бухарцах и астраханцах. А под этой шапочкой Марья Романовна увидела заплаканное лицо с красной отметиной тяжелой оплеухи. Губы девушки оказались разбиты в кровь, под глазом набряк синяк, уже, впрочем, пожелтевший, давний… Видимо, она часто испытывала на себе гнев своих господ! Глаза несчастной со страдальческим выражением были устремлены на Машу, губы дрожали, как если бы девушка хотела что-то сказать, да не осмеливалась.
   – Что смотришь, дура? – грубо окликнула служанку Айше. – Чего попусту уставилась? Позови госпожу, окликни ее, нам нужно знать, пришла ли она в себя, вернулась ли к ней память.
   Маша с изумлением обнаружила, что на сей раз Айше изъясняется по-русски. А прежде говорила по-французски, Марья Романовна наконец-то догадалась, почему понимала ее язык.
   Странно, ну просто очень странно! Нет, рядом с Машей точно не ангелы смерти: на каком бы языке ни изъяснялись на небесах, это наверняка не французский. Ну, может, древнегреческий или латынь, однако Марья Романовна не знала ни того, ни другого.
   Следовательно, это также не турки или черкесы, ведь откуда таким дикарям знать французский? Опять странности! Опять ничего не понятно!
   Маша, впрочем, не успела углубиться в очередное осмысление всех этих странностей и непонятностей, так и обступивших ее со всех сторон и уже начавших изрядно досаждать ей, потому что полуголая девушка разомкнула набухшие, трясущиеся от сдерживаемых рыданий губы и дрожащим голоском проговорила:
   – Барыня… Марья Романовна, светик ясный… помните ли вы меня? Узнаете ли? Это же я – Лушенька!
   Конечно, Марья Романовна отлично помнила свою горничную, но узнать ее в этой девке, одетой самым непотребным образом, накрашенной и более похожей на блудницу, решительно отказывалась. Девка сия никак не могла быть Лушенькой! Или могла?..
   Чем больше Маша всматривалась в ее лицо, тем отчетливее понимала, что не только могла, но и в самом деле была ею!
   Итак, перед ней… перед ней и в самом деле стояла…
   – Лушенька! – потрясенно вскрикнула Марья Романовна, и вместе со звуком собственного голоса к ней вернулась и память о происшедшем. И память эта была столь пугающей, что молодая женщина вновь лишилась чувств.
* * *
   Тихо войдя в дом Сосновского, где обнаружили они лежащей почти без памяти жену его, над которой хлопотала старая нянька Наташина, офицеры и Свейский похвалили хозяина за то, что не перебудил слуг и не учинил ненужной и даже вредной суматохи. Они прекрасно понимали, сколь убийственны в провинции молва и дурная слава. Молодые люди надеялись, что выручить из беды пропавших женщин удастся, не поднимая при этом шума. Само собой, более прочих пекся о том Сосновский, но немало был заинтересован и Казанцев – как жених, которому также надлежало охранять репутацию невесты.
   Ночные посетители разошлись по комнатам Наташи и Марьи Романовны, не оставив без внимания и каморку по соседству со спаленкой госпожи Любавиновой, где обитала ее горничная девушка, также исчезнувшая. Кроме того, Охотников побеседовал с нянькою, а затем с фонарем побродил вокруг дома и постоял на обоих крылечках, вглядываясь в ночную мглу. По всем приметам выходило, что к утру непогода уляжется, но пока рассмотреть хоть что-то в царящей вокруг мокрой, наполовину снеговой, наполовину дождевой апрельской сумятице было невозможно. Впрочем, дальние дали Охотникова особенно не интересовали, он больше глядел себе под ноги, и вид у него, когда все четверо мужчин собрались в гостиной, оказался весьма раздосадованный и озабоченный. Впрочем, и другие тоже не выглядели веселыми, а хмурили брови и отводили глаза от чуть живого от горя и усталости Сосновского.
   – Ну что я могу сказать, господа, – со вздохом промолвил Охотников. – Ситуация не слишком радостная. Невеста ваша, Казанцев, без сомнения, похищена, и соучастницей сего была, как это ни печально признавать, служанка вашей гостьи, господин Сосновский, – Лушенька. Вывод сей я делаю на том основании, что пожитки обеих дам – и Натальи Алексеевны, и Марьи Романовны – не тронуты, а вот от убогого скарба служанки не осталось ничего: ни гребня частого, ни сменной рубахи. Исчез также теплый платок и армячишко, в кои горничная одевалась при непогоде. Кроме того, на заднем крыльце, в талом снегу, с подветренной стороны, видел я не заметенные порошею следы маленьких лаптей, что значит: девка экипировалась надлежащим образом, обулась перед дальней дорогою, в то время как барышня Сосновская была выведена из дому в домашних легоньких туфельках, а Марья Романовна – вовсе босая. Я обнаружил, – добавил Охотников, предупреждая расспросы, – что домашние туфли гостьи валяются под кроватью, а обувь молодой хозяйки отсутствует. На крыльце же, рядом со следами лаптей, видны отпечатки ног – и босых, и обутых в туфельки. Это подкрепляет мои выводы. Согласитесь, если женщина по доброй воле собирается в путешествие, пусть и самое недолгое, она готовится к нему столь тщательно, обременяет себя таким ворохом вещей, что ее спутнику только за голову хвататься приходится. В комнатах же барышни и ее гостьи весь дамский обиход брошен, кроме ночных рубах да капотов. Похитители, значит, имели при себе шубы и другие теплые вещи, чтобы дамы не успели испугаться холода и убежать домой. Можно также предположить, что Марья Романовна вечером и ночью маялась какой-то хворью. Вы все видели следы ее недомогания в комнате: ведро и прочее. Вероятно, госпоже Любавиновой была поднесена некая отрава, чтобы затуманить ее разум. Ведь она старше барышни Натальи Алексеевны, а значит, опытней, она могла почуять опасность и насторожиться, поднять крик да и вообще оказать нешуточное сопротивление. Я имел удовольствие видеть эту даму только раз, но успел понять, что она не из тех дурочек, кои при малейшем ветра дуновении валятся без чувств. Похитителям же и их сообщнице, горничной девке, нужно было непременно обессилить ее, вот затем, думаю, они и подлили ей в питье или пищу отраву.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента