Больная очнулась, не понимая, где она и кто перед нею, увидела склоненное над собою лицо человека, на котором не различались ни брови, ни нос, ни губы, все было скрыто тьмою. Одни лишь глаза мерцали живой влагой и светились зеленоватым, тихим, успокоительно-домашним светом, а из полуоткрытого от любопытства и напряжения узенького рта доносило запахом каленого кедрового ореха и еще чем-то горелым, как бы ощутимо и видимо клубящимся, табаком — уразумела она. Перед ней мужчина. Сейчас вот он курил в сторонке и, внезапно сорванный с места ее движением, зажимал в кулаке цигарку. Из носа и рта его еще сочился отработанный, очищенный от никотина слабый дым. «Дяденька! Курит!» — она, как ей показалось, суматошно схватилась, но на самом деле слабо потащила на грудь одеяло и услышала свое тело, толсто и грузно придавленное сверху, почувствовала боль в костях и под лопатками, кружение в голове и пошевелила до черноты спекшимися губами, задав тот вопрос, который везде и всюду задают воскресшие люди:
   — Где я?
   Один глаз дяденьки пошевелился, исчез, перестал светиться, и чуть позднее заторможенным сознанием она открыла и почему-то испугалась — глаз ей подмигнул!
   — Шшытай, на этом свете!.. — Над нею зашуршало, зашевелилось, в рот полилось что-то сладковато-кислое, сквозящее по всему усталому, испеченному жаром нутру. — Шшытай, на курорте крымуешь! — совсем уж бодро сообщил ей незнакомец и чем-то мягким вытер облезлые, растрескавшиеся губы, которые пощипывало кислым питьем.
   Аким стал «фершалом», сестрой милосердия, нянькой, сиделкой — всем больничным персоналом сразу. К запаху больницы, затопившему избушку, он долго не мог привыкнуть. Розка и вовсе не терпела ядовитых ароматов, фыркала, вычихивала из себя химию, тяжело вздыхала, возясь за печкой, — Аким так все время и запирал ее в избушке вместо будильника.
   Когда Эля поправилась настолько, что смогла осознанно все видеть и даже говорить, она с умиленным счастьем просветления произнесла:
   — Соба-а-ачка-а! — и протянула руку, чтобы погладить Розку.
   Ровно бы все понимая, Розка тоже умильно смотрела на больную, подрыгивала хвостиком, форсисто брошенным на холку, но подойти стеснялась. Аким взял собаку за шкирку, подсунул к топчану. Дотронувшись вздрагивающими пальцами до прохладной, мягкой шерсти Розки, услышав под ладонью острие совсем неострого уха в чуткой шерстке, Эля, вроде бы высвобождаясь из-под чего-то, прошептала со слезами: «Соба-а-ачка-а!»
   Розка лизнула ладонь девушки, мягко прилегла возле топчана мордой на вытянутые лапы, преданно глядя на больную. С тех пор стоило ей только вернуться с улицы, она так вот, на одном и том же месте и ложилась, смотрела неотрывно, задремывала и тут же открывала глаза, заслышав движение на нарах. Она лизала в лицо Акима, спавшего на полу, дотрагивалась мокрым носом до его уха и шумно чихала — больная проснулась, ей нужна помощь. «Неужто хоть животная, хоть человек — женщина женщину знает?» — изумился Аким, радуясь неизвестно чему, был болтлив, все пошучивал, посмеивался над Элей, точно над маленьким ребенком, и ему удавалось сгладить неловкость отношений, которые неизбежны меж беспомощным человеком и тем, кто нянчится с ним.
   Натянутость и неловкость нарастали по мере того, как она выздоравливала, лучше соображала и больше видела. Хозяин избушки, обнаружила она, далеко не дяденька, и, самое ужасное, он не просто молодой, он еще и застенчивый. День ото дня стесненность между ними нарастала, и самое-самое, чего она ждала, добивалась с болезненной, прямо-таки режущей ее нетерпеливостью, — чтобы скорее выходить на улицу. Но температура у нее долго не падала, к вечеру поднималась на два-три деления, еще шатало, кружило ее, и она быстро уставала, даже от разговора. И чем явственней пробуждалась в ней мысль, тем отчетливей уясняла Эля: какое же, современно говоря, некоммуникабельное существо женщина! И в первый раз ей пришло в голову: как же это бедолаги девчонки, ее погодки, на фронте-то, среди мужичья, в окопах, на марше и особенно на морозе выполняли военную работу?
   Она стала таиться. Аким сразу это заметил и ловчился угадать, когда и насколько ему надобно уйти из избушки, чего положить на вид, чего прихоронить, что видеть и что не видеть, о чем говорить и чего в разговоре избегать. И по тому, как он все это делал — старательно, незаметно и оттого часто неловко, не составляло труда понять — он мало знал женщин, подолгу с ними не общался, не жил, а мать, судя по его разговорам и воспоминаниям, он так и не привык считать женщиной, мать есть мать — всё тут.
   Когда Эля первый раз вышла на улицу, попросив не провожать ее, Аким забубнил: «Ну, как же, понимас, сразу одна?..» — но просьбу уважил, ее чуть не сшибло за избушкой ветром. Задохнувшись холодом, снегом, кружащим голову, ощущением неба, живого света, живого мира, зрелищем деревьев, кустов, тропинки к реке, сбега следов на снегу, всего того, что она видела как бы впервые, стояла Эля, держась за стену, и ладонью ощутила гладкость дерева. Приглядевшись, припомнила: тут, под рукою, где свежий стес, была написана ножом или углем скабрезность. Почему-то многоумный Герцев не догадался стесать топором похабщину, а парень, выросший в каком-то богом забытом поселке, пытался быть деликатным, не всегда это ему удавалось, не всякий раз получалось «незаметно», но он пытался, вот в чем дело!
   За избушкой нежданно возникло что-то похожее на загончик: несколько елок прислонены были к слегам-подпоркам, придавлены с боков лапником и жердями. Загончик плотно забросан снегом, в нем было глухо, не дуло. Возвращаясь со двора с опущенными глазами, Эля накрывалась с головой, лежала глухо, а «пана» озадаченно покашливал, пытаясь угадать, где опять допустил оплошность. На улице старался быть подольше, тюкал топором, ширкал пилою. Он распилил лодку и мастерил из носовой ее части возок. Загнув обносы — бортовые доски — лыжинами, Аким прибил их к опиленной долбленке, вставил в заду донце из досок — получилось что-то вроде кошевки.
   «Скоро уходить», — догадалась Эля, ей сделалось страшновато, хотя она и ждала этого дня, будто Христова воскресенья. Аким чего-то тянул, принюхивался к тайге, долбил лед на Эндэ, ставил уды.

 

 
   В тайге залегла полная, тихая осень.
   Еще по голу Аким вышарил весь ближний лес, выбрал подчистую бруснику, замочил ее в баночках, хранил на чердаке в корзинах, которые плел долгими ночами, сидя у постели больной; натаскал и наморозил рябины, посушил черемухи, черничного листа. Эля, наблюдая за его хлопотами, удивлялась — куда столько всего? Они что, тут вековать собираются? Городской житель, она не знала, как много требуется человеку пропитания, если он его сам добывает и запасает на долгую зиму. Тут из магазина или с рынка не возьмешь того сто грамм, этого двести. Охотник и сам-то поражался — откуда у него такая хозяйственность? В Боганиде жил он давно, привык быть перекатиполем: лег — свернулся, встал — встряхнулся, столовки всюду есть, ну а если с приварком худо, кусок хлеба, щепотку соли, кружку воды — и живи дальше.
   И вот этакий-то ветрогон экономил в избушке каждую кроху, ел птичье мясо почти без хлеба, круто его соля — все меньше пахнет. Птица боровая с ягод перешла на почку и ольховую шишку и пахла гнильем. Запах этот не оставлял Акима даже ночью, в животе жгло, в разложье груди стояла горечь, которую он старался глушить ягодами и орехом. Элю раздражала его крестьянская скопидомность, но Аким тер к носу, не обращая внимания на ее капризы, и старался разнообразно питать больную, чтоб скорее набиралась сил, — супом, мясом, для затравки давал пластик соленого хариуса или кусочек тугого тайменьего балыка, на верхосытку — мочевой морошки, брусники, а то и ложку сгущенки.
   В ту пору, когда Эндэ стремительно катила вниз шугу, на глазах запаивая речку заберегами, стирая ее кривую полосу с земли, словно росчерк с тетради ученической резинкой, Эля находилась между жизнью и смертью, и запасы делать было недосуг, но как только она маленько поправилась и ее можно стало оставлять в избушке на пару с Розкой — уговорились: в случае чего выпускай собаку, она хозяина найдет — Аким стал уходить от избушки подальше. Эндэ замерзла лишь на плесах и заплесках, полыньи всюду парили, и, страшась сорваться, погибнуть, Аким добывал удами налимов или закалывал острогой припоздалого, беспутного, нестайного хариуса, который не скатился со всей рыбой вместе в Курейку, застрял в таежной речке, на ямах, дай бог, на всю бы зиму. Надежда была на ход налима, но едва ли он сюда отрядно пойдет — тесно жирному поселенцу на Эндэ, туго в напористых струях, мало здесь намойных песков для икромета. Налим попадался редко и мелкий. Аким заставлял Элю есть налимью печенку:
   — Ес! Наводи тело, свету не видела, снег слепит, зренье может сясти. Рыбий жир — перво дело для глаз, налимья макса — голимый рыбий жир…
   По напряжению, какое угадывалось в Акиме, по тому, как он жил и долго, обстоятельно собирался в поход, чувствовалось: из тайги выбираться трудно и опасно. Но из теплой избушки, из сытого, хоть и скудно сытого жилья опасности и трудности казались Эле не очень страшными. Ходят же люди. Ездят на оленях. Доберутся и они, бог даст, до становища, до людей, она ужк окрепла почти, не мерзнет, чего и тянуть?
   Аким связками носил зайцев, пластал их, запасал мясо Розке, памятуя старинное правило: какова псу кормля, такова его и ловля, состригал шерсть с заячьих шкурок, сделал прялку из двух досок, веретено из вершинки ели выстрогал и обжег на углях, учил Элю прясть шерсть на нитки. Две катушки ниток он нашел в кармане рюкзака Герцева, да своих катков было пяток — собирался от скуки в непогодье распустить ниточный сачок, опять же сыскавшийся в мешке покойного, но тот все делал основательно — сколь ни бился Аким, расслабить туго стянутые ячеи не смог, значит, так тому и быть — сачок с собой возьмут, в заторошенной полынье, в отбитом от реки льдом заливчике, в устье теплых ключей, под грядами подденет, глядишь, какую зеворотую рыбину.

 

 
   Короче и короче делался день, и чем он скорее окорачивался, тем плотнее становился для охотника. Две глупости свалял он, отправляясь на промысел: не взял пилу «Дружбу» — зачем она? «Я не дровосек, я зверовсык. Зараньсе наготовлю дров лучковой пилой». Отмахнулся и от рации: «У меня зазнобы нет, калякать стобы с ней, а учиться на рацию долго. Время где? Промыслять кто за меня будет?»
   Лучковой пилой Аким ширкал, ширкал дрова и до того доширкался, что Эля однажды сказала:
   — Чего это ты скрежещешь и скрежещешь? Невозможно терпеть. Прямо сердце перепиливаешь!..
   Как и у всякого вымотанного болезнью человека, у нее были слабые нервы. Живая темная волна волос ее набегала на отбеленные, захлестывала, смывала искусственную муть. И внутри человека, угадывал Аким, отмирало и менялось что-то. Стесняясь недоступного ему, сложного мира женщины, который содрогнулся, сломался считай и вот вновь обретал краски, звуки, движения, воспринимал все это внове, Аким решил не тревожить ее расспросами, наоборот, избавлять от худых воспоминаний, отвлекать. Давно надо было предложить Эле обрезать эти двойного цвета волосы — мыла много уходит, да, может, ей нравится так? «Как-нибудь обойдемся. Пускай покрасуется…»
   Аким отнес козлины подальше — Эля понятия не имела, сколько уходит дров за ночь и сколько их еще понадобится — большие морозы пока еще не грянули. Потому и уходить нельзя, лед на Эндэ ненадежен, ахнешься в полынью или в чарусу на болотах с попутчицей, наплюхаешься…
   Аким потихоньку втягивал ее в дела: то пол подмести просил, то поштопать, то сварить чего, и она не без гордости бралась за веник, иголку. Но и это ей большой работой казалось, потому что она настоящей-то работы, по правде сказать, пока еще и знать не знала, и ведать не ведала. Но уж и то хорошо, что иголкой владела, пол подмести и обмахнуть тряпкой могла, похлебку какую-никакую сварить и не пересолить — почему-то всегда они, городские-то, на языки только ловки, еду пересаливают, каша у них пригорает, а то еще и сами обгорят у огня.

 

 
   Утрами хрустел, сверкал вокруг чарым — осенний наст. Аким старался бегом проверить десяток капканов, разбросанных поблизости, три кулемки за речкой, стрелял пяток-другой белок, для чего стал брать с собою Розку. Долг-должок, хоть какую-то часть его надо отработать, никто не покроет, не спишет долг-то: к ответу потянут, жулик, скажут, проходимец, надул контору.
   Эле в избушке тоскливо, жутковато, и чем она становилась здоровее, тем больше угнетало ее одиночество. Однако просить Акима, чтоб он не шлялся по тайге, не бросал ее одну, она не смела — не утехи ради носится «пана» по тайге. И все-таки Эля сорвалась, неожиданно даже для себя. Аким обдирал белок возле печи, бросал тушки за дверь. Розка там их уминала, похрустывая косточками, будто макаронами. Элю замутило, она попросила подать с печки кружку с водой. Аким охотно подал ей навар с травой седьмичником — от жены Парамона Парамоновича он перенял не только восклицание: «Тихая ужасть!», но и кой-какие навыки в пользовании всякого рода снадобьями. У каждого лекаря-самоучки есть своя заветная травка, в силу которой он верит особо, такой вот заветной травкой жены знаменитого речника был седьмичник, цветок о семи лепестках, что цветет в июле и считается не только целебным, но и приворотным средством. Этот самый седьмичник Аким, где бы ни увидел, обязательно срывал, и нынче запас он колдовской травы, экономно ее заваривал, давая больной испить на сон.
   Руки охотника в сукровице, в приставшей к пальцам жаровой и серой шерсти.
   — Отвратительно! Отвра-ти-ительно! — Эля вышибла из руки Акима кружку и закрыла лицо руками.
   Не сразу догадавшись, в чем дело, Аким поднял посудину, заскреб с пола разваренные былки седьмичника, жалея добро, растряс их за печкой на железке и, как ни старался сдержаться, с прорвавшейся неприязнью проговорил:
   — Отвратительно шкурки пялить на себя! Пустоглаза, обснята, кишка кишкой, а ее на шею! Е-ка-лэ-мэ-нэ! — и притормозился — устал, конечно, извелся, но он-то мужик, а тут человек нездоровый, притосливый, брезгливый, стало быть, не в себе человек, из города, из Москвы самой. Он-то ко всему привычный, лесной-тундряной, не женатый, холостой, и, смиряя себя, миролюбиво продолжал: — Охотник пушнину ради хлеба добывает — сам мехов не носит. — И, вспомнив, как друг его верный Колька зверовал на Дудыпте, добавил еще: — Не до мехов! Может такой сезон выпасти — без штанов останесся…
   — Все у вас тут шиворот-навыворот!
   — Может, это у вас там выворот-нашиворот…
   — У кого это у нас?
   — У тебя, скажем!
   — Не обобщай! — Эля всхлипнула. — Бродишь по лесу, черт те где рыскаешь за этими зверьками. Я одна, одна… так жутко, так жутко! Не ходи, пожалуйста, не ходи, а?..
   «Не понимает. Привыкла, чтоб все готовое. Для нее все само собой растет и добывается», — с огорчением думал Аким, выходя к ловушкам после того, как Эля засыпала.
   Однажды долго выправлял соболий след, попал в снежный заряд, скололся с лыжни, заблудился и добрался до избушки еле жив, в брякающей льдом одежде перевалился через порог, грохая обувью, на карачках пополз к печке. Эля дала ему кипятку, спирту из флакончика, помогала раздеваться, но сил ее не хватало разломить, стянуть с него одежду. Она в голос выла, ломая ногти, дергала с охотника валенки.
   — Ты что, тонул? — спрашивала, кричала она, а он смотрел на нее перевернуто, непонимающе и валился с ног, засыпал. Она колотила его, трясла, умоляла: — Не спи, простынешь! Не спи! Не спи! Не спи-и-и! — И как-то все же раздела его, растерла спиртом, затащила на нары.
   — Топи печку, пока есть сила! — дребезжал он голосом, трясясь под тюком одежды и засыпая, заснув уже, успел еще повторить: — Топи! Топи! Иначе…
   До нее дошло наконец: если с Акимом что случится — и ей хана. Шарахаясь от печки к нарам — пощупать, жив ли хозяин, Эля напарила ягодного сиропа, суп сварганила из птичины, а когда обессилела, легла рядом, прижалась к охотнику, стараясь согреть его своим слабым теплом. Горячий, разметавшийся, он ничего не чувствовал и, проспавши остаток дня и долгую-долгую ночь, поднялся как «огурсик», зубы только ныли, правая щека припухла, и он изжевал две таблетки анальгина.
   Не чуя под собой ног, Эля суетилась в прибранной избушке, принесла котелок с печи, поставила солонку, положила по сухарю себе и хозяину.
   — Ешь! — пригласила она и первая хлебнула из котелка. Аким не сразу отозвался на пригласье, зачем-то понюхал в котелке, скосил на нее слезящиеся глаза — все же простужен, хоть и уверяет, будто он как «огурсик».
   — От, ё-ка-лэ-мэ-нэ! Нужда — наука проста, но верна, любого недотепу, филона наверх овчиной вывернет!
   — Ешь давай! Ешь больше, болтай меньше, толстый будешь!
   Аким вытаращил глаза: ну и память у человека! Она слышала эти слова, когда у нее и башка-то не держалась, падала, как у рахитного младенца, а поди ж ты — запомнила!
   После того случая в тайгу на ночь глядя он не ходил, проверял ловушки, тропил соболя по свету, и сердце его обливалось кровью — густ был соболиный нарыск оттого ли, что давно на Эндэ никто не зверовал, тронула ли бескормица от северной кромки зверье туда, где урожай ореха, где скапливалась белка, птица, мышь и всякая другая кормная живность. Поредел рябчик на Эндэ, осторожней сделалась белка, прибавлялось нарыску, шире кружил соболь, реже становился сбег следов, но чаще встречались места схваток — оседлый соболь отстаивал свои владения, изгонял с них ходового соболя. Побеждал сильнейший.
   Но вот приспела новая неизбежная беда: следом за белкой, соболем, колонком и горностаем двинулись песец, волк, росомаха. Припоздав к ловушкам, охотник находил в спущенных капканах лапку или шерстку соболя. Следовало в погодье чаще обходить ловушки, строить кулемы и пасти на песцов, травить волка, росомаху. Почти не спят охотники такой порою, ловят, промышляют, работают — схлынет зверь, минет урожайное время, хоть заспись.
   Аким скрипел зубами, ругался, чуть ли не выл, видя, как уплывает от него удача. Торопился приделать домашние делишки — кухонные хлопоты отымали столько времени! Выскакивал в лес на часок-другой, носился на лыжах невдалеке от стана, топтался вокруг десятка капкашок. Смазанные, новые, добрые капканы висели на вышке, кулемы и слопцы он настораживать перестал — выедает из них зверька и глухаря росомаха, до того обнаглела, к избушке подобралась, поцарапала Розку. За ней, за росомахой-разбойницей, гонялся в погибельную ночь Аким, стрелял, вроде бы ранил, пыху не хватило достать, добить. Рожень бы на нее, на подлую, изладить — видел как-то в тайге, на Сыме, простую с виду, но хитрую ловушку Аким — «русамага» лезет на рожень, снимает приправу с острия, и где так хитра, а тут толку нет спрыгнуть, ползет по глади рожна задом и вздевается рылом на заостренный конец.
   Чем дальше в зиму, тем больше тропился песец, значит, снова, как в том году, когда Колька шарашился по Таймыру возле речки Дудыпты — в тундре мор лемминга, голод стронул оттудова зверька. Снег еще неглубок, зима не жмет особо, морозы ухнут позже разом, видать, завернет землю в белый калач, держись тогда. А пока больше верховая, редкая здесь об эту пору погода, озолотеть можно в такой сезон, но… На вот тебе, расхлебывай Гоги Герцева грехи! Договорились стреляться, так он и тут исхитрился, выбрал месть потяжельше, подбросил свое имущество в зимовье, да еще и с прицепом…
   Ох уж этот прицеп!
   Нет в ней стремления и понятия, что помогать ему, а значит, и себе — работать, работать, работать необходимо для жизни, для существования. Хоть и сдвинулось в человеке кое-что, а все выходило так, что будничное, грязное, нудное кто-то должен делать за нее — человека вроде бы иной, высшей породы, а она бы только рассуждала по поводу сделанного, деля все на две части — это ей нравится, это нет.
   Распсиховалась недавно, бросила почти целую тушку рябчика к порогу: «Не могу больше! Надоели! Травой пахнут! Горьким чем-то! Невыносимо!..» Розка тушку рябчика подобрала, зажала в лапах, смотрела на Акима. Он рябчика у собаки отнял, кинул в берестянку над печкой и, чувствуя в себе тошноту и отвращение к птичьему супу, хлебал его остервенело.
   Эля отвернулась к стене, не умея, а может, не желая укрощать характер, хынькала.
   «На что мне вся эта хреновина сдалась? Бросить, уйти!..» И, зная, что не сделать ему так никогда, сдерживая в себе клокочущее бешенство, как можно скучней Аким проговорил:
   — В Москве расскажешь, как мы тут крымовали и как ты рябчиков не ела, — обхохочутся!
   — В Москве? Где она, Москва-то? — Ее как раз и выводило из себя его обыденное, скучное ко всему тут терпение, и он, чувствуя неприязнь, зарождающуюся между ними вражду, терпеливо толковал:
   — Москва-то? Москва далеко, и магазин, как это у вас там — бери сам, чего хочешь, или универсам, неблизко, а еду трудно сделалось добывать, дальше и того трудней будет. Надо сматываться, и поскорее. Чтобы дойти — сила требуется. Чтобы силы накопить, кушать требуется, чтобы кушать, свалить сохатого требуется, не сохатого, дак оленя, не оленя, дак глухаря, не глухаря, дак куропатку, не куропатку, дак хоть рябчика…

 

 
   Реденькая курчавая бородка пушилась по заострившемуся лицу Акима, космы волос обвисли на плечи — с такой растительностью да на столичный бульвар — цены бы не было кавалеру! В тайге же грива — помеха, и докучливая помеха, потеет, обмерзает, грязнится — мыться, стричь волосы времени нет, время и мыло уходят на постоялку, запасы брал на одного себя и особо на туалеты не тратился — флакон тройного одеколона, банка пахучего вазелина, смазывать треснутые от воды и ветра руки, губы, щеки, пара печаток духового мыла, пяток стирального и, для «форса», бутылочка шампуня, ее, эту штуку, навязала ему продавщица в хозтоварах, расхваливая фасонный флакон с колпачком, — можно использовать как флягу, когда опростается. Шампунем Аким мыл голову больной — пены много, в избушке пахло парикмахерской, голова быстро очистилась, волосы перестали сечься, струились живыми потоками — полезная, оказывается, штука, а он думал, забава.
   — Аким, дай я тебя подстригу, — предложила Эля и виновато потупилась, — должна я хоть какую-то работу делать, помогать тебе.
   — Должна, — жестко подтвердил он. — Ходить на улицу, таскать дрова, резать прутья, огребать снег, вязать себе теплую шапочку и шарф, вместе будем шить обутки и одежду, поскольку лето красно ты прогуляла, об зиме не думала, не гадала.
   — Надо так надо, — согласилась Эля. — Шила же куклам платья, помнится, маме фартучек сделала к Восьмому марта. Вот ножницы в руки никогда не брала, только в парикмахерской и видела, как карнают людей… Ох-хо-хо-о-о! Парикмахерская! — и постучала ножницами по голове Акима, туго повязанного холщовым полотенцем. — Вам как, гражданин? А ля-бокс или под горшок?
   — Валяй, пана, как умеш, — задушевно согласился Аким и громко вздохнул: нет, не вникала она в его слова, не понимала бедственности их положения. Она и этот разговор о помощи начала как бы между прочим, как бы ему одолжение делая, подмазывалась, исправляя свой каприз. — Тебе надо привыкать к тайге, к холоду, иначе нам не выйти, — снова настойчиво начал Аким. Но Эля дотронулась до головы сурового зверовика, и сердце защемило — волосы тонкие, жидкие, как у ребенка, неокрепшие, и она, ровно бы самой себе, сказала об этом вслух. Аким пощупал себя за голову, потеребил бородку и, слабовольно переходя на другой тон, смущенно заерзал:
   — Оброс, ё-ка-лэ-мэ-нэ, будто лесый, мохом. Ой, тьфу, тьфу! Не к месту будь он помянут!
   Его суеверье, бормотанье наговоров и заветов, житье по приметам поначалу смешили Элю, потом начали раздражать, но чем они дольше жили в тайге, чем глубже она проникалась смыслом этой будничной, однообразной жизни, тем уважительней относилась ко всему, что делал Аким, смиряла себя, старалась сдерживаться. Напарник ее и хозяин, которого она иной раз насмешливо и покровительственно именовала «паной», день ото дня как бы отдалялся от нее, становился взрослее: он много умел, ко всему тут был приспособлен, но еще больше он заставлял себя уметь, часто через великую силу, вот уж она-то не способна себя заламывать, не представляла до сей поры, что можно попуститься своими желаниями, насильно выполнять работу не по сердцу, есть пищу не к душе, пить отвар из трав и хвои, от которого воротит, ан нет, оказывается, не очень-то хорошо знала себя, научилась есть варево из птичины, отволглые и оттого кажущиеся пресными сухари, жарила на каком-то трескучем, брызгающемся, горящем синим пламенем жиру оладьи и уже не порскала, зажимая рот, за дверь. Однажды отважилась и по доброй воле отскребла топором прелый по углам и щелям пол, постирала свое, а потом и Акимово белье, побанилась в избушке, наводя щелок для головы. Сжавшись в комок, сносила оморочь, когда Аким обдирал зверьков, хотя по-прежнему мутило, вертело ее при виде крови и розовых тушек с поджатыми коготками.

 

 
   Эля не то чтобы испугалась, а внутренне ослабела, притихла, когда Аким, дождавшись, чтоб она была в здоровом уме и твердой памяти, взялся разбирать имущество Герцева. Оттого, что охотник долго не притрагивался к чужому рюкзаку и наконец вытряхнул на пол вещи и раскладывал их так, словно итог чему-то подбивал, она утвердилась в мысли: Герцев из тайги не вернется.