Аким не шел. Тревогой смыло все мысли, ее будоражившие, хотелось есть, но она терпела, подшуровывала печку, на которой бормотал котелок с варевом, брызгался носком чайник, прислоненный к трубе. Она уже привыкла и наяву и мыслями быть постоянно с Акимом и, дичая, что ли, обрастая мохом, глохла к прошедшему, отвыкала от людей и — о, себялюбка, себялюбка! — начала забывать и о тех, кого чтить и помнить сам бог велел! Аким, опять же Аким сделал прополку в ее башке, возвратил Элю на житейский круг.
   После того как она остригла его лесенками, кочками, уступами и он недоверчиво оглаживал, щупал свою облегченную верхотуру, а она, подъялдыкивая его, хохотала — уж больно куцый и младенчески голый сделался «пана», и дохохоталась — перехватило горло, кашлем колотило до хрипа. Придерживая Элю, повторяя: «Не балуйся! Не дергайся, заполошная!» — Аким попоил ее теплым чаем, дождался, чтоб унялся приступ, летуче вздохнул:
   — Ох, девка, ты девка! Похохатываешь тут, а отец-мать умом, может, тронулись! Шутка ли! Одно дите, и то потерялось… — и вздохнул уже длинно, перекатил даже вздох в груди. — Зима везде приступает, и в Расее тоже. Совсем загинула, думают, пласют… — Он связал вместе два слова, и получилось оно слитным — отец-мать, беда, с ней приключившаяся, и в самом деле могла сослужить хорошую службу, объединить их семью. «Навсегда бы», — подумалось Эле… Разнообразная все же жизнь! Ехала вот к папе, на прогулку, поболтаться в экспедиции, набраться впечатлений, а тут, гляди, какое дело вышло!..
   Эле всегда везло если не на оригинальных, то на чудаковатых людей, и в родители ей бог послал человеков презабавнейших. Бурная, многословная, неприбранная, курящая мама вечно кого-нибудь «спасала». Папу, явившегося в сорок пятом году из госпиталя, она, будучи студенткой полиграфического института, «спасала» от бездомовья, холода и голода. И «спасла»! Перейдя на заочное отделение, устроилась работать корректором в газету. Будучи человеком благодарным и бесхарактерным, папа после института помогал доучиться матери, тянул лямку в научном учреждении, чуть было диссертацию под напором мамы не написал, но как-то иссилился, порвал домашние и служебные путы, ушел в поле и притаился в лесах. Года четыре спустя прислал сбивчивое письмо, которое мама по рассеянности оставила на кухонном столе.
   Пребывая в любопытном отроческом возрасте, Эля то письмо узрела и прочла. «Я навек тебе обязан, но я не могу так жить. Здесь я чувствую себя полезным человеком. Будь свободна, распоряжайся собой, как тебе хочется, и мне предоставь такую же возможность…»
   Мама не рвала волос на голове, не жаловалась в парторганизацию. Она к той поре работала старшим редактором в только что образовавшемся издательстве, помещение которому определили меж скобяным магазином и похоронным бюро. Говорили — временно, да забыли про то, что говорили, и мама по сию пору пребывала в комнатухе, окно-бойница из которой выходило как раз во двор похоронной организации. Но это нисколько не удручало сотрудников нового издательства. За притыкнутыми столами, где если редактор сидел за столом, то автору надо было уже моститься на стол, мама двигала родную литературу и верила, что именно это издательство благодаря ее и всех работников стараниям будет выпускать не просто лучшие, а самые боевые книги, которые в других издательствах печатать не возьмутся. Из-за скученности и производственных неудобств мама работала часто на дому. Всегда у них околачивались и ночевали на раскладушке, бренчащей с мясом вырванными пружинами, авторы с периферии и нигде не прописанные столичные «гении», за которых мама «ходатайствовала». Стены квартиры — к счастью, старогабаритной, а то бы их за шум и содом выселили — сотрясались возгласами: «Надо беречь язык! Заездили, как клячу!» — «Мы еще поборемся! Двинем! Дадим!..» — «Нет, ты послушай, послушай: „Прекрасно в нас кипящее вино и добрый хлеб, что в печь для нас садится, и женщина, которою дано, сперва измучившись, нам насладиться!“ — „Х-хосподи! Написать такое — и помирать можно!..“ — „А вот еще, вот: „Не верь, не верь поэту, дева, его своим ты не зови, и пуще божиего гнева страшись поэтовой любви…“ — Поэтовой! Надо же?! Да за одно такое „искажение“ нынче с порога издательства попрут, неграмотный, скажут, поэзию оскорбляешь…“ — „Не отовсюду, голубчик мой, не отовсюду!“ — вступала в дебаты растроганная мама, окутываясь облаком сигаретного дыма.
   Один рассеянный поэт, уходя, вместо ручки совал в кармашек пиджака чайную ложку, понуждал маму пить с ним дешевое красное вино и кончил тем, что женился на молодой продавщице из пивного бара в парке культуры и отдыха, сделался толстым от пива, купил «Запорожца», стихи писать бросил и маму при встрече «не узнавал».
   Потом появился некто Карепанов из Удмуртии — помесь бесцветного вотяка с дебелой русской бабой. В Удмуртии он говорил и писал только на удмуртском языке. В Москве говорил и писал только по-русски. Он прикинулся тихоньким, бездомовым. Мама, конечно же, пригрела «сироту», доводила «до ума» толстенный его роман про современную передовую деревню, прописала его в своей квартире, и когда наконец после скандалов и проволочек роман, под который мама пособила автору выбрать все авансы и не издавать его сделалось уже невозможно, вышел, Карепанов отхватил через суд одну из трех комнат в квартире мамы, папа к тому времени потерял московскую прописку, мама, захваченная стихией литературы, забыла ему о том напомнить, да, пожалуй, и не ведала паспортных законов. Зато Карепанов знал все.
   Не успев отлежаться в больнице после схватки с Карепановым, мама обнаружила автора еще более одаренного, из бухты какой-то. Этот мыслитель, по фамилии Пупков, работал в леспромхозе вальщиком. Он и в литературе вел себя, как на лесозаготовках, писал, будто дрова рубил. Прямой, взъерошенный, был он тем редким автором, который «импонировал» Эле. Всю писательскую свору, валившую через их квартиру, словно через перевалочный пункт, она терпеть не могла, однако с детства нахваталась литературной отравы, бойко читала «редкие» стихи, баловалась именами модных поэтов, могла сойти за «знатока». Пупкова-милягу она баловала вниманием, подкармливала на кухне. Мама, работая над рукописью Пупкова, хваталась за сердце.
   «Вы, Тихон, прелесть! Я думаю, писатель из вас получится стоящий. Только учитесь, учитесь. Знания жизни, пусть и превосходного, мало!» — «Што я, не понимаю, што ли? Вот попаду в Союз писателей, на литкурсы стану проситься».
   Пупков и в самом деле объявился на курсах в Москве. Не позвонив, не предупредив, ввалился в роскошном пальто с каракулевым воротником, в собачьей мохнатой шапке, сгреб в беремя маму и Элю, поднял, закружил, выхватил из портфеля кус редкостной рыбы, пристукнул бутылкой о стол: «Пировать будем, когда так! — и добавил, потирая руками: — В Москве калачи, что огонь, горячи!»
   Сидели, разговаривали. Тихон хвастался, сколько он «умных» книг прочитал, еще один сын у него появился — все хорошо.
   Мама, мама! Что с нею сейчас? Жила, работала не только ведь ради карепановых, но и на нее, на дочь, жизнь убухала, да не понимала этого дочь-то, дура набитая, проклятая!.. И жизнь мамы, на первый взгляд безалаберную, разбросанную, бестолковую, не понимала, ведь при всем при том мама открыла, вынянчила, «спасла» навалом по-настоящему даровитых авторов, а главное, она всегда была среди людей и нужна людям, и когда ее шибко интеллектуальная дочь после десятилетки, ожегшись на быстрой любви, ударилась в отчаяние и пессимизм и никуда не ходила из дома, терзая себя печальным одиночеством, мама так грустно и так серьезно сказала: «Одиночество — беда человека, дорогая моя. Гордое одиночество — игра в беду, и ничего нет подлее этой игры! Позволить ее себе могут только сытые, самовлюбленные и психически ненормальные болваны».
   Дошло! Дошло вот! Дошло, когда припекло! И мама совсем иной видится, и жизнь ее, трудами и заботами переполненная, высветилась иным светом, и нет никого лучше мамы, и дай бог вернуться домой, заберет она документы из Литинститута, куда поступила, поддавшись модному течению времени — детки литераторов сплошь ныне норовят в литераторы, детки артистов — в артисты.
   А она поступит… Куда же она поступит? Ну, пока еще рано об этом думать, но поступит учиться серьезной, полезной профессии и никогда, никогда не покинет маму, будет все время сидеть дома, готовить, стирать, прибираться и ничем-ничем и никогда не обидит маму.
   Возле дверей избушки послышался шорох, скрип, предупредительное покашливание. Эля пощупала лицо, вытерла глаза, распахнула низкую дверь избушки. «Пана» весь в мохнатом куржаке, шапка, шарф, брови, каждая неприметная глазу волосинка на лице обросли белым мохом. Из лохматой белой кочки, из-под мокрых ресниц светились щелки нахлестанных ветром глаз, губы вздуло холодом, валенки каменно постукивали, большая изнуренность была в каждом движении охотника.
   «Зачем же ты так долго ходишь? Стужа на дворе!» — чуть было не вырвалось у Эли, но она успела вовремя застопорить, помогла раздеться промысловику, вытянуть валенки из спущенных на голенища отяжелелых брюк.
   Оставшись босым, Аким посидел на чурке расслабленно, недвижно и не скоро шевельнулся, выдохнув:
   — Во ушомкался дак ушомкался! — Вынув из мешка четырех налимишек, мерзлую куропатку, зайца с проволочной петлей на шее, он птицу и зайца сунул за печь, на дрова; налимов, которые в тепле обыгались и начали возиться в ивовой плетенке, распорол, выдрал из них внутренности, отделил максу.
   — Отдыхай, грейся, я сварю, — предложила Эля. Аким молча протянул ей ножик, сполоснул руки, сел к печке, закурил и, пока нагревалась, закипала вода в котелке, не шевелился, не разговаривал. Они «слеповали» без света, и только промельк огня от цигарки да серо стелющийся понизу, уплывающий в поддувало табачный дым свидетельствовали о том, что Аким не уснул.
   — Что-то случилось? — тронула его изветренную, шершавую руку Эля и задержала ладонь на костистом, горящем от мороза запястье.
   — Начинаются морозы, снег по лядинам уже до коленей, — не сразу заговорил он. — Если мы на этой неделе не выйдем, хлебать нам тогда здесь мурцовку[2], поди-ко, до февраля. И дойдем мы до тюки… Пусть даже я добуду сохатого, найдем мы с Розкой берлогу, но ты человек больной, изваженный, тебе питанье хорошее нужно, иначе беркулез… Соли, крупы, если не сорить горстям, как ты вот только што, должно хватить на месяц. Дальше как?
   Рассыпанная соль потрескивала на печи. Эля только и воспринимала этот легкий треск как упрек в расточительности, все остальное было так серьезно, что вникнуть в смысл Акимовых слов она разом и не могла, ее тяготило вновь нависшее молчание.
   — Уходить так уходить, — чересчур бодро проговорила Эля. — На этой неделе так на этой неделе. Чем скорей, тем лучше.
   — По Эндэ до Курейки два перехода. Эндэ я пробежал — почти везде замерзла. На Курейке есть шивера и пороги, возле них полыньи, нырнешь и больше не вынырнешь… Горы нам с тобой не обломать, сорвесся, укатисся, засыплет курумником, — все тем же, едва слышным голосом наставлял ее или размышлял вслух Аким. — Если б мы и прошли пороги, Курейка пусть везде стоит, дак матерой[3] торосов наворочено, что трещобнику. Пусть где бережком, где бечевкой, где горой, где тайгой прошли мы по Курейке до станка Графитного. Живут там люди? Вопрос! Давно я не ходил по Курейке. Летать навострился, понимас. Переть в Усть-Курейку? Но и там народу небось нету. От Усть-Курейки через Енисей, в саму столицу — Курейку… М-да, долга верста таежная!..
   — Что же делать, Акима?
   — Спускать рыбу! — не открывая глаз, кивнул он головой на бурлящий, брызгающийся котелок.
   — Ой, растяпа! — спохватилась Эля и с деревянной плошки смахнула в клокочущую воду куски рыбы с крылышками максы, лавровый листок, щепотку сушеного луку.
   Варево перестало бормотать, в избушке снова все утихло. Аким размяк в тепле, распустился, цигарка потухла в его пальцах, и Эля не решалась тревожить хозяина, пусть думает, решает. Аким спохватился, распрямил хрустнувшую поясницу, потер ее рукой, зачмокал цигаркой, точно проснувшееся дитя соской. Не курилась цигарка. Он сунул в поддувало лучинку, прижег ее, дернул разок-другой и громче, с той же глубокой серьезностью продолжал, вбивая ногтем щепочку и подтопок:
   — Есть еще вариант, как толмачат братья-геологи: перевалить через бережное нагорье и двигать по лесотундре. Верст через пятьдесят озеро Хантайское, на ем стоит бригада, игарского рыбзавода, туда самолет ходит, радист есть. Пущай нет бригады, постели, одежда, сети, соль, харчишки какие-никакие поди-ко остались в бараке? — и повел носом, продернул тугими от простуды ноздрями воздух. — Сымай уху, чую, поспела. «Цэ дило трэба разжуваты», — как говорит рыбак Грохотало. Пе-есельник — куда Кобзону! — И «пана» тряхнул головой, отгоняя какие-то расслабляющие, голубые воспоминания.
   Насквозь уже все знающая про жизнь Акима в Боганиде и на «Бедовом» в особенности, Эля подхватила зазвучавшую в душе человека струну:
   — Нет человеку блага, как есть и пить, чтоб было ему хорошо от его труда, гласит восточная мудрость, и потому двигайся, Акима, к столу.
   — Хоросая мудрость-то, покушать и в самом деле не месат.
   — И выпить — гласит мудрость! — принялась искушать охотника Эля, проворно доставая из-под изголовья фляжку со спиртом, хранимую пуще всякого имущества и продукта. — Выпей, развейся!
   — Нельзя! — округлил глаза Аким.
   — Не все на мою особу тратить, не больно и заслужила! — услышав, как сглотнул он слюну, настаивала Эля. — Промерз, ушомкался, говоришь, а выпьешь, настроение боевое, голова лучше соображает…
   — Сто правда, то правда.
   — Чего там! Всей мировой наукой доказано, — доламывала слабое сопротивление охотника Эля, — я вот и себе плесну на эту самую каменку…
   — Тогда давай! — прошептал Аким. Выпив спирт, он заел его ложкой ухи, вслушался во что-то в себе и прочувствованно молвил: — Давно хочу спросить: Эля — это как будет?
   — Эльвира.
   — Е-ка-лэ-мэ-нэ! Че эти интеллигенты токо не придумают! — возмущенно стукнул кулаком по колену охотник, с большим сочувствием глядя на Элю: — Но серамно ты хоросый селовек, и я тебя нигде не брошу. Если пристигнет погибель, дак вместе! Правда?
   — Правда, Акима, правда. — зажигая разом две свечи, откликнулась Эля, больше всего радуясь тому, что Аким снова сделался тем славным, привычным «паной», которого она знала, наверное, уже вдоль и поперек, во всем на него полагалась, всему, что он говорил, верила. Легко, просто было с ним, и слово «погибель» у него совсем не страшно выходило, как это: Аким — и вдруг погибель? Чепуха какая-то, бессмысленность. Она дотронулась до плеча охотника подбородком, дохнула ему в ухо теплом. — Акима, ты не будешь больше букой? Не станешь меня пугать?
   — Постараюся.
   — Вот и умница! Вот и умница! — обрадовалась Эля и чмокнула его в щеку. — Ешь, давай ешь! Шляешься целый день по лесу голодный, холодный, таскают тебя лешаки, непутевого! — бранилась понарошке Эля, работая под ворчливую бабу-хозяйку. — Сложишь башку удалую, я одна останусь горе мыкать.
   — Получается! — Аким длинным, пристальным взглядом посмотрел на нее, угадав, что скрывается за этой взвинченной игровитостью, успокоил: — Все будет хорошо, Эля!
   Она привалилась к нему, заплакала:
   — Навязалась вот на тебя, дурища! Спутала по рукам и ногам.
   Он гладил ее по волосам, по худенькой, ведомой ему до каждой косточки спине, такой родной, беспомощной, в сыпи пятнышек от иглы.
   — В жизни всяко быват… Вон она какая… И не таким, как ты, салазки загибала…
   Эля от «солидных» речей Акима совсем расстроилась, залилась пуще прежнего в сладостном изнеможении, приникая плотней к своему спасителю и защитнику, щекотила мокрым носом его шею, благодарно целовала за ухом, и он явственно ощущал, как смывают, уносят из него большие эти слезы грязь, мусор, всякую, незаметно скопившуюся, наслоенную в душе пакость. И воскресала душа, высветлялась, обновленно и легко несла в себе себя — да хрен с нею, с охотой этой, с авансом и со всем на свете! Главное сбылось: шел он, шел к белым горам и пришел, остановился перед сбывшимся чудом, которое так долго предчувствовал, может, и ждал. Не такое оно ему брезжилось, но раз уж пришло, прикатило, иного нечего и желать, устеречь, сохранить, на руках вынести — чудо, оно такое, оказывается, хрупкое…
   — А-а, пировать дак пировать! — вскричала Эля и болтнула флягой. — Тут еще навалом! Выпей, Аким! Выпей! Мы спасемся! Нам рано умирать! Мы долго жить будем! Я тебя никогда-никогда не забуду! — охваченная душевным порывом, она крепко-крепко обняла его за шею сзади, больно сдавила костлявыми руками горло.
   Акиму было трудно дышать. Лопатками он чувствовал ее небольшие, обвядшие груди, дыхание прерывистое и жаркое возле уха, закатывающиеся вовнутрь всхлипы. В нем начала заниматься мелкая дрожь, и он осторожно разжал ее руки, поднялся от стола.
   — Курить охота, — сглатывая слова, сказал Аким и, закурив, быстро и жадно истянул цигарку. — И спать пора. Попировали — хватит! Вставать рано, — и, словно оправдываясь, начал перечислять работу, какую следовало сделать до отправления в путь: дошить обутки — шептуны, выкроенные из старой шкуры, для Эли; собрать из одеяла хоть что-то похожее на куртку, подстежив ее старыми ватными брюками, забытыми кем-то в избушке; довязать шарф, шапку из заячьего пуха; дошить запасные рукавицы, носки из распущенной вязаной фуфайки Гоги. Эля связала по паре толстых теплых носков, нужна еще пара — запас. Мама держала дома машинку и, когда еще не была захвачена до конца литературой, шила на ней кое-что для себя и дочки, приучала к швейному ремеслу Элю, не подозревая, как ей это сгодится. Отправляясь на Север, к папе, Эля больше всего заботилась, чтобы не забыть теннисную ракетку и лак для ногтей, Горцев обременял себя только своим, личным багажом, вот и снаряжалась теперь заново. Аким нарадоваться не мог Элиной сноровке — этакая фифа, а иголка не валится из рук! Упорна деваха, упорна, опрятна в домашнем обиходе, из нее вполне можно человека сделать, если взяться вплотную, но виду, однако, не показывал, как доволен ею, боялся вернуть ту, бойкую на слово, но пахорукую в делах горожанку, которую он презирал, на которую злился и которую нужда или он заломали-таки, может, и перевоспитали даже.
   — Эх, дурило,песню испортил! — качая головой, вроде как понарошке, вздохнула Эля и взялась прибирать на столе. Потом подмела в избушке и, гнездясь на нарах, с усмешкой поинтересовалась: не вспомнил ли он еще какое неотложное дело?
   — Вспомнил, — невозмутимо подтвердил Аким. — Послусать надо.
   — Слусать так слусать, — передразнила его Эля, став на колени, покорно задрала рубаху, ждала «фершала», покрываясь куриной кожей, хотя в избушке было жарко. Готовясь к осмотру или, как со смехом говорил «фершал», к «сиянцу», он расшуровывал печку, но Элю, как всегда, пробирало ознобом.
   — Худому поросенку и в Петровки мороз, — «пана», как и полагалось настоящему медику, маскировал серьезность лечебной работы шуткой. — Свет погасить?
   — Вот еще! — Эля дернула остреньким уголком плеча, от которого начиналась и обручем закруглялась ключица, — Ты же доктор, — чуя в нем замешательство, с деланной храбростью добавила она, — а докторов не стесняются…
   — Доктор! — прикладываясь хрящеватым, ломким ухом к спине, нащупывая им выемку под лопаткой, буркнул Аким. — Коновал, а не доктор! — И вдруг срывающимся, петушиным криком выдал:

 
Ты, милашка, скинь рубашку,
Полезай на сеновал!
Я тебя не покалечу,
Я старинный коновал!

 
   И поскорей забегал ухом по спине, тыкаясь в чутко подрагивающую кожу — хитрил «пана»! Всегда он так: ляпнет что, сорвется ли и поскорее за дела примется, я, мол, не я, и хата не моя.
   — Твои шутки иной раз…
   — Тихо! Слусаю…
   — Твои хамские шутки, — настаивала она, — оскорбительны для женщины, и тебе они совсем не к лицу.
   — Чё поделаш! — отнимая ухо от спины больной, отчужденно и грустно обронил Аким. — Культуре обучался я в Боганиде и на «Бедовом». Как зысь воспитала, так и воспитала, извиняйте. Под правой лопаткой сипит, под левой вроде бы не слыхать. Будем ходить или в избушке сидеть?
   — Ходить. А зысь ни при чем! Природа дала тебе ума и такта довольно. Не форси и не выпендривайся! — Эля сердито сдернула с шеи рубаху, полезла под одеяло.
   Аким, сконфуженно пошмыгивая носом, отсчитал капли, поколдовал над банкой с травяными снадобьями и, понимая, что зубатиться им сегодня не следует, — такой добрый вечер, поддразнил ее, подавая колпачок от термоса с каплями.
   — Значит, в столице всего навалом?
   — Всего! — Эля опрокинула колпачок с лекарством лихо, будто водку на именинах, и осипшим от горечи лечебного зелья голосом добавила, вспоминая о чем-то своем: — И калачи там горячи…
   — Хоросо! Замечательно! Дальсе што?
   — Изверг ты, вот што!
   — Спасибо. Прими еще вот этот порошочек…
   Она послушно высыпала в рот какой-то желтый, тиной воняющий порошок, запила его кружкой совсем уж диковинного настоя — в нем багульник, корень шиповника, кора редкой здесь худорослой калины, стерженьки черемушника — все-все как есть, с точки зрения «фершала», пользительное, лишь седьмичника, заветной травки, нет, кончился седьмичник. Скоро сухари, крупа, мука кончатся, да и кончились бы уже, если б Аким не нажимал на мясо, рыбу и орехи. Он морил себя, держался побочным харчем, а что послаще, отдавал ей, пас каждую крошечку, каждый стебелек, ягодку. Уткнувшись взглядом в ноги, Эля перемучила, передышала занимающийся от горечи лекарств кашель и долго еще сидела, спустив ноги с нар и глядя на расположившегося внизу Акима, ровно что-то в нем открывая заново. Он смешался от ее взгляда, забормотал опять насчет завтрашних дел, насчет сборов и скорых морозов.
   — Нянюшка моя! — Не слушая и не слышав его, признательно тронула прохладной ладонью щеку Акима Эля. Он защемил ее руку на плече подбородком, дотронулся губами до желобком прогнутого запястья. — Милая, добрая нянюшка! Не заводи ты меня, не мучай и сам не мучайся! Слышу ведь, слышу, ворочаешься на холодном полу, не маленькая, не девочка… Фершал ты мой, хозяин ты мой, человек лесной… Славный… Добрый… Погибать, так вместе. Погибать, так… О-о, господи!..

 

 
   Утром в зимовье висело гнетущее молчание. Эля таилась в постели. Аким затоплял печь, разогревая почти нетронутую уху. Парил в кожухе термоса над печкой сухари, пошвыркивал чай. Искрошив зубами сухарик, закурил и, громко кашлянув, произнес словно бы в пустоту:
   — Ну, я посол! — потоптался у порога и повторил: — Посол… В лес… В тайгу, значит. Надо капканы сымать, петли, кулемы спустить. Послезавтра двинемся. Дак ты это… гумажье[4] смотай, допрядывай, полусак дошивай, снаряжайся… кхе-кхе… Посол я.
   — Хорошо, иди…
   «Зачем я его позвала? Совратила. Испортила все!.. Истинно мамина дочь! Тоже спасать люблю. Избился „пана“ на полу. Холодно ему. Неуютно. Жалко мальчика. А какой он мальчик? В матросах был, с портовыми шлюхами гуливал… А-ах! Ну, все! Ну плевать! В конце концов, это даже смешно: двое в тайге, в избушке… Все! Все! Встаю! И за дела. Делами попробую спастись, как хитрый „пана“.
   Переживая горьковатый, но в то же время приятный стыд, Эля пусть припоздало, пусть не в свеже поняла, оценила неповторимость тех чувств, которые, наверное, испытывала и затем несла в себе как единственное, ей лишь ведомое счастье, девушка-невеста, познавшая заказанное природой наслаждение. Перейдя невидимый, сложный рубеж от невинности к тому, что открывало сладостный и мучительный смысл продления жизни, пусть в ней не сахар, не мед, пусть в ней брезжат одни только будни и обыденный конец за ними — радость торжествующей плоти, счастье и муки материнства высветят и будни сиянием непроходимого праздника, если он, конечно, не будет заранее отпразднован где-то в углу, тайком, блудливо, и два человека сберегут друг для друга очарование первого стыда, трепет, боль — все-все, что составляет прелесть сближения и тайну, их тайну, вечную, никогда никем еще не отгаданную и не повторенную.
   Казалось, давно забылся тот хлыщеватый, роскошно одетый поэт, чью книжку мама «спасала»; однажды поэт пригласил Элю «покататься» на машине. Он разделался с нею, как повар с картошкой, раздавив не только душу, вроде бы и кожу с нее живьем ободрал, а ободранному, голому все уж нипочем. Бывали, ох, бывали и встречи, случались и увлечения, но память упорно хранила, удерживала уверенного в себе поэта, по-собачьи оскалившегося, больно вонзившего в ее спину ногти. От бывалых женщин узнала она потом — первый грех и первый мужчина жизнью не изживаются, временем не стираются — клеймо это вечное. «И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, и царствует в душе какой-то холод тайный…»