Будто мураши, суетились портовые трудяги в протоке: везли речную обстановку — бакены, мигалки, щиты и прочее; тартали откуда-то полуразбитые плоты; спасали беспризорно несомые лодки и баржи; мчались на голоса тонущих людей; перевозили рабочих и школьников с острова; волокли в поселок Старая Игарка баркас с продуктами; вытаскивали из логов и учаливали к месту дебаркадеры и брандвахты. Сверху, случалось, дождь холодный хлещет, кидь — снег лохматый густым пером валит, свету белого не видать, всякая жизнь вроде бы остановилась на земле, но они, пароходишки портовые, не прекращают труда, нельзя им его прекращать, только чаще перекликаются: «Жив?» — «Жива?»…
   Главная их работа начиналась с приходом морских судов. «Калоши», как презрительно именовали портовых трудяг дальние просоленные моряки, помогали учаливаться заморским гостям, выводили их, груженых, из протоки. Любо-дорого смотреть было, как, деловито гукнув, «Молоков» пристраивался к океанскому надменному кораблю с одного бока, «Москва», фыркнув гудком, прилеплялась с другого. Пустив затяжные дымы, они поворачивали водяную махину куда следует. Вся уж корма у пароходиков в воде, будто деревенские конишки, уперлись они задними ногами в рыхлую пашню, поджилки у них дрожат, глаз на рубке кровяно налился, иностранный штурман что-то орет в рупор, показывая на трубку — ну, это понятно, хоть и по-иностранному, — вы, дескать, меня так уделаете, что и дома не узнают! «Молоков» и «Москва» всякого в жизни наслушались, ни на иностранную, ни на русскую брань они не отвечают, делают свое дело, стиснув зубы, и все. Но как отведут груженый транспорт в устье протоки, вытолкнут его в Енисей, гудком все же дерзко реванут чужаку: «Гуд бай! Чеши, проклятый буржуй!» Нашему же толстобрюхому лесовозу еще и флагом прощально махнут.
   Правда, опытные капитаны, хоть наши, хоть исчужа, с «Молоковым» и «Москвой» отношений не портили. Ребята они миру, может, и незаметные, но порту позарез нужные. Спорить и ругаться с этой парой нельзя. Если шибко досадишь, возьмут да и за острова умотают, шуми тогда не шуми — ничего с ними не сделаешь, будешь мокнугь от причалов вдали. Начальник порта, вздыхая, разведет руками: у команды «Молокова» и «Москвы» порт в вечном долгу — за одни только сверхурочные они могут отдыхать не меньше года. В Карскую, так именуется навигация в Игарке, спали на «Молокове» и «Москве» час-два в сутки. Наутро, когда падет мерклый туман на округу, устало ткнутся в берег пароходишки, потому как места ни у каких причалов им вечно не доставалось, перестанут дымить, парить, лишь из свистка чего-то бело струится да тускло светятся сигнальные фонарики на мачтах — все остальное повержено сном.
   Ладно, если шторма нет, если тихо на реке, а как задует «ceвер», как поднимет волну, клади, как говорится, весла, молись Богу! Все живое спешит тогда скорее с Енисея в Губенскую протоку. «Москве» же и «Молокову» в непогодь самая работа. Катера, боты, пароходы, даже океанские корабли набивались в протоку, жались к причалам, они, встречь буре, в открытый бой — волна через нос, порой и через трубу перехлестывает. Помстится иногда: все, конец! Но вынырнут пароходишки, гуднут, проверяя жизнестойкость, и, объятые брызгами, дымом, шпарят дальше, бьются о волны грудью, глядишь, тянут откуда-то горемычное судно, раненое, гнутое, с перевернутой мачтой и безжизненной трубой. Ткнут его к аварийному причалу — и вновь наперекор бурям, выручать из беды суда и суденышки.
   Однажды теплоход «Красноярский рабочий» заводил в Губенскую протоку караван. Заходить в нее сложно — она замкнута от игарского берега мысом Выделенным, от острова Полярного — крылато загнутой отногой. Караван был велик, барж в двадцать. Волной навалило хвостовые баржи на каменный мыс. Тревожно и угрюмо гудел «Красноярский рабочий», призывая на помощь. Откликнулись в первую голову «Молоков» и «Москва». Их било о борта барж, о каменья мыса, посрывало с них круги, трап унесло, повредило палубные надстройки. Но они кружились в кипящей воде, схлебывали волны, отжимая хвост каравана от камней, на которых громадами вздымалась вода, с треском ломая уже оторванную и опрокинувшуюся баржу. Никто не мог сосчитать на берегу, сколько времени шла борьба за спасение каравана. Опрокинуло, разбило еще одну баржу с ценным грузом, но весь остальной караван удалось завести в протоку, учалить.
   Все это время игарский народ толпился на берегу, больше всего, конечно, ребятишек — ждали развязки, переживали за героические корабли. Часа в два светлой северной ночи «Молоков» бережно привел к аварийному причалу «Москву». Она была полузатоплена, побита, ершилась ощепинами, кренилась на левый борт, труба ее не дымила.
   Скорбно приняли парнишки чалку с «Молокова», слетали в дежурный ларек за водкой. Пароходные люди выпили по стакану водки, молча покурили, переоделись в сухое и стали осматривать «Москву». Парнишкам в знак признательности и особой минуты разрешено было побывать в машинном отделении уцелевшего в сражении корабля «Молоков».
   Отделение было тут же — две ступеньки вниз. Всего две железные ступеньки! Но как отдалилось все от нас, как переменилась жизнь, приняв доселе нам неведомый облик.
   Шедшая до сей минуты жизнь со всей своей обыденной примитивностью совершенно утратила интерес. Полумрак, таинственность, захватывающие дух, властвовали внутри корабля, в котором и места-то было только для машин и топки. Где жили и спали люди, нам установить так и не удалось. Здесь пахло недром машины, горячим, потным, трудовым. Приостановились набрякшие силы, замерли какие-то изогнутые валы, трубки и патрубки, маслом смазанные медные колена, провода, рычаги, рычажки. Знаки и клейма были на валах и корпусе машины, в стеклянной банке, называвшейся маслоотстойником, пульсировала жидкость, из-под ног просачивался пар, и где-то совсем близко, ощутимая ногами и голым сердцем, хлюпала вода. В топке тускло горел уголь, сипело, ворчало и ворочалось что-то в котле. Лампочки едва светились, круглые окошки закопчены, застарелый густой запах отработанного масла и полумрак создавали впечатление могущества этого ни с чем не сравнимого машинного мира.
   Мы говорили шепотом и не лезли с вопросами к большому, с трубу ростом, механику, ходившему по машине в полусогнутом виде и в городе, на улице тоже не разгибавшемуся. Был он крепко огорчен гибелью боевой подруги, пошвыривал какие-то железяки, ворчал на полумертвого от усталости помощника и, когда мы ему чем-то досадили, так рявкнул, что нас, точно бумажных, подхватило и вытряхнуло на сушу. Скоро, однако, механик вышел на корму и милостиво послал нас за папиросами. Когда мы вернулись, он в знак благодарности и примирения сорвал с мачты вяленую стерлядку, кинул ее нам, и мы тут же ее благоговейно изгрызли.
   «Москва» в тот сезон больше не работала, ее увели в Подтёсово на ремонт. Весной, к ребячьей радости, к радости города и всех людей на свете, она появилась принаряженная, покрашенная, с новым якорем и флагом. «Молоков» радостно заорал, дуром метнулся навстречу боевой подруге, чуть было не торнулся в ее бок, но, приблизившись, оробел — очень уж нарядна и чиста «Москва». Однако боевая подруга сама милостиво подрулила к выключившему ход, выжидательно бултыхающемуся на воде «Молокову», тут, среди протоки, и побратались они, наши корабли.
   Ребятня кричала «ура!», снова бросала кепки вверх; бабы, случившиеся на берегу, слезу пустили при виде такой картины; мужики успокоенно разбревала жидкость, из-под ног просачивался пар, и где-то совсем близко, ощутимая ногами и голым сердцем, хлюпала вода. В топке тускло горел уголь, сипело, ворчало и ворочалось что-то в котле. Лампочки едва светились, круглые окошки закопчены, застарелый густой запах отработанного масла и полумрак создавали впечатление могущества этого ни с чем не сравнимого машинного мира.
   Мы говорили шепотом и не лезли с вопросами к большому, с трубу ростом, механику, ходившему по машине в полусогнутом виде и в городе, на улице тоже не разгибавшемуся. Был он крепко огорчен гибелью боевой подруги, пошвыривал какие-то железяки, ворчал на полумертвого от усталости помощника и, когда мы ему чем-то досадили, так рявкнул, что нас, точно бумажных, подхватило и вытряхнуло на сушу. Скоро, однако, механик вышел на корму и милостиво послал нас за папиросами. Когда мы вернулись, он в знак благодарности и примирения сорвал с мачты вяленую стерлядку, кинул ее нам, и мы тут же ее благоговейно изгрызли.
   «Москва» в тот сезон больше не работала, ее увели в Подтёсово на ремонт. Весной, к ребячьей радости, к радости города и всех людей на свете, она появилась принаряженная, покрашенная, с новым якорем и флагом. «Молоков» радостно заорал, дуром метнулся навстречу боевой подруге, чуть было не торнулся в ее бок, но, приблизившись, оробел — очень уж нарядна и чиста «Москва». Однако боевая подруга сама милостиво подрулила к выключившему ход, выжидательно бултыхающемуся на воде «Молокову», тут, среди протоки, и побратались они, наши корабли.
   Ребятня кричала «ура!», снова бросала кепки вверх; бабы, случившиеся на берегу, слезу пустили при виде такой картины; мужики успокоенно разбрелись по домам — жизнь шла дальше, шла как надо!
   В тот раз, когда я ездил по Енисею и встретил девочку-ягодницу на пристани Назимово, сойдя на берег в Игарке, — первым делом, конечно же, стал искать глазами на протоке любимые пароходы, но возле причалов работали новые, мало дымящие, чистые и сильные суда. Никого не пугая гудками, размеренно, неторопливо и скучно они делали скучную причальную работу. Никто на них не обращал внимания, названия их не знал, да и не было у них названий — какие-то номера да цифры.
   «Молокова» я обнаружил причаленным возле острова к звену матки — так называются на Енисее плоты. Он доставлял сплотки к лесобирже, где бревна лесотасками выкатывали в штабеля. Был «Молоков» совсем стар, обшарпан и уныл, вяло бурлил винтом, чугь дышал и не гудел вовсе.
   На «Москву» я нечаянно наткнулся в Медвежьем логу. Разломившись корпусом, вросла она брюхом в болото, заваленное хламом лесозаводских отходов, в кору, обрезь. опилки, обросла ржавой осокой. Винта и машины на «Москве» не было, рубка скособочилась, доски растрескались, окна перебиты, всюду мелом начеркана матерщина, но изгорелая труба пароходика все еще пахла дымом, возле него играли в прятки и в «капитанов» малые дети.
 
 
   …Не с кем больше прощаться в этом городе. Ничего не поделаешь, надо подаваться в детдом, к верному другу Кандыбе. Но я все же исхитрился отсрочить явку: не знаю, для чего и зачем приволокся к тому месту, где стоял старый драмтеатр. Белым медведем лежал на том месте бугор, из которого черной лапой торчала выветренная, собаками помеченная головня, трепало клок старой припорошенной рекламы или обоев, серели ветром сметенные с дороги окурки и копоть, налетевшая из соседних труб, мышиная строчка, едва завязавшись, обрывалась дыркой в руинах пожарища, толсто укрытых снегом.
   Путано, кружно, с задержками, будто заяц к кормному месту, приближался к «дому». Все казенное, начиная с ворожейных карт, по которым мне часто выпадал жуткий «белый домик», кончая больницей, милицией и детдомом, сильно пугало меня в ту пору. Неокрепшим, незаматерелым еще умишком я все-таки понимал: переступлю порог казенного дома, и начнутся большие перемены в моей жизни и судьбе.
   К лучшему или к худшему те перемены, знать я тогда, конечно, не мог.
   Долго отирался я возле пошатнувшегося барака, где располагался детдом. Недавно объединенный с интернатом, он постоянного помещения еще не обрел. Доносились гам, хохот и свист с протоки, где лихо каталась, нараскоряку прыгала с самодельных трамплинов городская братва, напористо галдели, безбоязно лаялись там и курили детдомовцы, в самом доме чудился неумолчный гул, перебиваемый топотом или вскриком.
   Из-за угла барака выкатилась на обледенелых валенках запарившаяся девчонка, от маковки до пят вывалянная в снегу, споткнулась возле меня, вытаращила и без того выпуклые, с прозеленью глазищи:
   — Табе кого?
   — Кандыбу.
   — Якого Кандыбу! У нас их четверо! У красном уголку один запертый сядит, можа, его? Ти песельника? Ти ворюгу? Ти который недавно пришел?
   Я смешался, запереступал на месте: оказалось, не знаю я имени друга, вот так да!
   — Того, который недавно пришел… — наконец нашелся я, кивая на распахнутую дверь, толсто вмерзшую в желтые натеки.
   — А-а, значит, Вальку! — У девчушки чудной выговор, он шел ей, кругломорденькой, крепенькой. Важничая, она подала мне варежку, знаком приказывая отрясти с нее снег.
   Я отряхивал снег, стараясь не сшибить девчонку с ног, она стреляла в меня глазищами, улыбалась и, подмигнув, звонко чему-то рассмеявшись, юркнула в дощатые сени по раскатанному притвору.
   «Пигалица! Еще совсем пигалица, шаромыжка, из четвертого, от силы из пятого класса, уже глазки строит! Ну и народ тут подобрался…» — Мысль эту я не успел закончить, дверь распахнулась, из нее выглянул, приветливо мне улыбнулся, хватаясь за косяки, взнял себя по раскату наверх Кандыба и, понимающе глянув на меня, как взрослый, подал и крепко пожал мою руку.
   — Здорово! Как они там, «наши», поживают? — не дожидаясь ответа, он мотнул головой через плечо, на дверь сенок, исписанную бойкими струйками, примерзшими к ней. — Наши здесь, паря, живут! — И треснул меня для бодрости по спине: — Идем, что ли? Банефист! Бумажку не потерял?
   Я катнулся следом за Валькой, одетым в казенную клетчатую рубаху, и на дверях казенного дома, в котором через мгновение мне предстояло очутиться, вместо вывески увидел мелом нарисованную, ухмыляющуюся рожицу с большими ушами, под которой красовалась размашистая, непечатная подпись, дальше городьбой стояли восклицательные знаки и в стороне, отдельно — крупный, сердитый, змеей загнутый вопрос.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Предчувствие ледохода

   Предчувствие ледохода приходило серединой весны, с уже привычными переменами в природе, а им предшествовало ранновешнее приближение молодого времени года.
   Те ранние и давние приметы и перемены в природе подступали исподволь, неторопливо, то утрачивая осязание талой воды, набухших почек, вытаявших во дворе грязных перьев, хлама и шерсти, то гася красные взрывы краснотала на речках, вскипевших наледью, то загоняя в суземье птичек, распевшихся на звонких морозных утренниках, то с грохотом ломая вдребезги и руша с подолов крыш наплывы льда, то наполняя дорожные колеи талой водой, от назьма желтой и от копоти грязной, то гася светлую даль в лесах зачем-то и откуда-то сорвавшимися метелями, по-щенячьи визгливыми, злыми, бестолково таскающими колючий, на зубах хрустящий снег с горы на гору, с реки на берега, с берегов в переулки и по дворам, навеет, набьет его столько, что и ворота не отворишь.
   Не раз и не два весна подступит и отступит в леса переменчивая, тревожная пора, но наконец-то повсюду утвердится тепло, и весна примется за неостановимую работу, звеня в подгорье, по всем лесам, по всем распадкам, буеракам, щелям и щелкам. Шалая вода омывает, рушит земную твердь, слепо, с рычанием, мутно бьется в каменья, в утесы, в бычки полнеющими на ходу потоками. Жутко лязгают катимые водой огромные глыбы и плиты, сметая и кроша в щепу деревья, вдребезги разнося все на своем пути.
   Поздним вечером бледным лунатиком пойдет с гор морозец и зажмет уши весне. Уймется буйный водомет, шумы его. Бестолковые веселые брызги застынут на лету, вялые лужи подернутся кружевцами хрупкого льда, сожмется в кучу грязный снег под забором, линялым зайчишкой упрячется в канаве и под мостиком. Серебрушками покатятся подо льдом в разом усмиревших ручьях пузырьки, чуть живая, изнемогшая водичка шевелится в пустотах льда, к утру и вовсе бездыханно останавливается. Только нагромождения колотых каменьев, лесная ломь, сорванные пластушины дерна, старые колеса, огромные чьи-то кости, всякие разные железы, деревяги, останки саней на всём пути ручья напоминают, что ручей этот давал и еще даст жизни!
   День ото дня все неумолчней нарастающий шум в лесах. С лешачьим хохотом, аханьем, оханьем и лязгом катится с гор какая-то огромная машина, лязгая гусеницами, приближается к селу, чтоб смять его и столкнуть в реку, к середине весны и ночью идет — катит с грохотом и гулом. Выйдешь сделать нехитрое дело и врастешь в землю среди двора, либо на всякий случай подпятишься ближе к сенцам и дверь приоткроешь, чтоб в случае опасности хватануть под крышу и на печь. Могучий таежный гул вдалеке что светопреставление, о котором непрестанно талдычит бабушка. Началось оно уже, светопреставление-то. Там, в горах, в тайге ворочает уже каменья, катит сверху, наступает, движет темень тайги. Вон за городьбой чего-то зашевелилось, калиткой звякнуло, захрустело. Святители и спасители, как вас и зовут, не знаю, помогите! Шасть в избу на печку — там не достанешь! Но велик страх, поослабли силы, мимо печного бруса непременно ногой промахнешься да с грохотом на пол.
   «Ково же это там по ночам лешаки носят? Ково же это там давят и задавить оне не могут?» — подаст голос бабушка.
   И уж ни гугу в ответ, скорее под потолок, за печную трубу. Хорошо, что бабушку слышно, вон по-за избой-то вроде бы все еще шевелится кто-то, ворочается, подрагивает изба с печкой, плывет куда-то, кружится, вот-вот рассыплется. Однако живем пока. Дюжим! Ночь пройдет, утро наступит, из подполья картошку вытаскивать начнут — в сусеках вода появилась. Я буду нагребать овощь в ведра, дед будет подавать ведра бабушке, бабушка принимать и по полу мокрый картофель рассыпать. Веселая пойдет работа!
   Ожидание ледохода всегда происходило в пору светлого дня, совпадало с большими святыми праздниками. Первые лохматые подснежники выводками высовывались по вытаявшим буграм и увалам; трава, только-только возникшая из ничего, полнилась зеленью; полянки для игр в лапту и в бабки подсыхали, не кололись, ступать на мягкую траву голым ногам было радостно. Хватившие хмельной воды из хмельных ручьев, плясали по крышам домов и амбаров, качались на скворечниках по всем дворам скворцы. Коты, успевшие испластать друг друга, врастяжку валялись на солнце, просыпаясь только для того, чтобы прицелиться глазом на воробьев, толкующих средь куриц, посмотреть на веселящегося скворца, но сдвинуться с места, выслеживать, имать птаху не было сил и желания — отгуляли коты, дожили до блаженной теплой поры, пользуются заслуженным отдыхом.
   А солнце, доброе, еще не одуревшее от жаркой работы — наш деревенский работник и заботник ярило, ниспосланный небесами для согрева жизни, жило и работало на небесах со все крепнущей радостной силой. Когда-то успело оно сделаться горячим, высоким, помогало весне распеленать землю, будто младенца, заспавшегося в мокрых белых пеленках. Грело солнце не шибко еще жарко, не шибко пробористо, но ополдень, в зените уже ласково слепило и припекало.
   Однако ж за зиму и солнце поослабело от безделья, жар и кипень в середку его ушли, будто в пшеничном каравае запеклись и коркой подернулись. Закатится ввечеру солнце в Манский распадок, под соломенный перевал, и никак оттуда взняться не может. И тужится, и краснеет, аж пламенем возьмется, но перевал одолеть не может, и от напряжения, от пламени, внутри клокочущего, вдруг лопнет яркий ободок ярила, и выльется оно в изложницу реки кипящим металлом, затопит лед на Мане, Манскую гриву запалит и, широко, ярко лиясь с гор, захлестнет огненным валом Овсянку, улочки ее и переулки, дома и всякие строения. Все горит бездымно и беззвучно, пламень валит дальше, шире, вон уж и над Слизневским утесом что-то засияло, там и город недалече. А ну как город загорится, во пожар так пожар будет!
   Но с обеих сторон Енисея темнело небо, узился свет, сжимало простор, и пламя само по себе унималось, остывало, однако до самой ночи, до позднего часа где-нибудь в горах, на недоступных перевалах нет-нет еще вспыхивало что-то на краткий миг, искрило, тревожило онемелую тайгу и вышнюю светь.
   Как, когда, каким днем, какой неделей солнце оказывалось за Маной и даже за Енисеем — никогда я увидеть и упомнить не мог. Были у ярила нашего, видать, обходные пути в небесных просторах, и хотя ходило оно по строго заданному курсу, по кругу дня, все ж и вольности себе позволяло. Взяло вон и засияло над Бирюсинскими перевалами, посияло, поглазело и опустилось за горы, в горячее гнездо, чтоб за ночь не остудиться.
   Утром вставало оно из-за гор сразу жаркое, накаленное до того, что вокруг раскаленного шара поплясывало пламя, шевелилась и тлела рыжая шерстка, которой устелено было дно огненного гнезда.
   Однажды так вот встало над утесами солнце, чтобы нести дневную службу, проморгалось и видит: в ноздре реки серой, сохлой шушулиной торчит сооружение, на горах город стоит. Нахмурилось ярило: опять эти людишки чего-то натворили! Опять земную твердь потревожили, лесную благодать изранили и обожгли. Это когда же они уймутся, когда по разуму, природой данному, жить и творить станут? Но вспомнило, видать, солнце, что ему положено только работать. Это люди вон, исчадья Божьи, нагрубят природе, изобьют тайгу, рванут горы, превратят светлую реку в грязную лужу и давай спорить: хорошо сделали или плохо? Под шум, гвалт и ор еще какую-нибудь пакость сотворят. Землю, родную планету свою, до инвалидного состояния довели и доказывают друг другу, что все это во благо человеку, все для счастия его.
   И солнце грело городок в горах, старые и новые города грело, деревни и поселки, даже грязную челюсть, сунутую в пасть реки с примерзшей к ней белой лужей грело, пташек и таракашек грело, всюду оно поспевало и ответный шум, песни, таежный бодрый гул слышало и сияло от удовольствия. Какая хорошая, какая необходимая, какая долгожданная работа!
   Сияй, солнышко! Радуй первосветом взор младенца и отразись последнею искрой в угасающем зрачке живого существа, чтоб унес он с собою отблеск света твоего, как надежду на нескончаемость земной жизни.
 
 
* * * *
   На Енисее рыжей и заметней сделалась дорога. Занесенные снегом торосы обтаяли, стеклянно сверкают на солнце. Под левым берегом, у подножия скал, загустела дымка, ополдень заплясало марево над вытаявшей сыпью камешников. Речки наши деревенские — Большая и Малая Слизневки, да Фокинская речка — долбили-долбили, мыли-мыли лед и вырвались наружу, катятся, урчат, пену и мусор за шиверками кружат, вербы, черемухи, тальники в потоки роняют. И до самого устья, до Енисея, даже в забереге толкаются речки, путь свой торят к большой воде. Версту, где и две обозначается загогулистый провал на льду в глубь хмурых вод Енисея. И малые, к лету высыхающие потоки и ручьи мохнатой гусеницей ползут по белу полю, и, когда прососут лед и провалятся в Енисей, на льду еще долго по ходу реки, в полуночную сторону отогнутым желтым лепестком светится загоревшаяся и тут же угасшая жизнь скоротечного ручья…
   Потоки и проталины, сочащиеся из земли, отделяли берег ото льда, все шире промывая заберегу, с которой и началось усмирение осенней реки. К большому высокому солнцу, круглеющему день ото дня, вешние воды умолкнут, но река, наполненная ими, продолжит начатую работу, издырявленной льдиной отплывая и отплывая от каменных берегов все дальше и дальше. И Енисей по обе стороны отчеркнется от земли, сдвинет хмурые брови талых заберег.
 
 
* * * *
   Вот и последняя подвода прошла по льду, гонимая нуждой или беспутным хозяином. Когда конь, сопя широкими ноздрями, вытаращив желтым страхом налитые глаза, брел по забереге, сани подняло, смыло с них клочья сена, какое-то тряпье, не иначе как покупки, сорвало ведро с высокого пяла, и, как упало то ведро в воду, прозвучал бабий крик по гибнущей животине. Но мужики, кто в чем, бросились в заберегу, подхватили подводу за оглобли и ходом, лётом вынесли ее на яр. Пока мужики распрягали коня, выливали воду из бахил и сапог, хозяйка, заголившись, охая и визжа от жгучей воды, вылавливала несомое водой имущество.
   Уже и Ксенофонт-бобыль, ловивший сачком на длинном шесте в устье речек хариусов и всякую разную рыбу, собирающую там вынесенных из тайги личинок и червяков, искупался в ледяной воде. В устье Большой Слизневки его будто бы уж и совсем под лед затянуло, да нечаянный, Богом посланный, по бабушкиному определению, человек сгодился тут, вытащил забубенную головушку и сак не упустил. Бабушка прикладывала к спине Ксенофонта-бобыля каленые каменья, громко поносила болезного и пользовала его травками, сулилась изрубить сак, удочки и самое главное — намерилась всю непутевую его жизнь решительно переиначить.
 
 
* * * *
   Прошли по Енисею и последние пешеходы, через заберегу их переправляли уже на лодке.
   Река осталась сама с собою. Долго жившая подо льдом, надежно державшая прочные зимники, по которым нескончаемо тянулись обозы из Ошарова, Дербина и аж из Минусинска — с убоиной, мороженым молоком, с рыбой, ягодами, с вареньями, овощами, с дровами, река, пустынно отчужденная, отдыхала от зимних дел в неторопливом грустном раздумье. Ей скоро ломаться, ей скоро как бы заново родиться на свет.
   Тяжелая и грозная предстоит работа.
   А пока тишь на Енисее и безлюдье. Залетят вороны на лед, походят по дороге, пошарятся клювами в раскисшем назьме, потопчутся возле зимних прорубей, где вода вечерами была синяя, днем голубая, утрами — с прозеленью. Та зимняя вода далеко и глубоко шевелилась, булькалась, рвалась в струях и чего-то проносила, пугливое око проруби на мгновение прострелит, сверкнет, мелькнет и пронесется что-то пулей. Ледышка, шапка, рыбешка, рука, нога, копыто? Может, кольцо души-девицы? А может, водяной?.. Пронеси и помилуй нас, Владыко Всевышний!