Продолжительность его жизни восемнадцать лет!
   Век многих моих товарищей, тех самых победителей, на которых мы с Мишиной семьей, как в древности, загадали добычу и так счастливо забросили ловушку, — тоже кончился в восемнадцать лет. Только жизнь их была куда сложней, чем у древлян, и смерть не своя, насильственная смерть, и приняли они смерть от людей.
   Их убили.
   Так что ж, для того мучился тысячелетия человек, для того прозревал, чтобы «замкнуть круг жизни», как и в дикие, неразумные времена — в восемнадцать лет?!
   А я — живой, я счастлив. Счастлив?.. Нет, нет, не хочу, не приемлю такого счастья, не могу считать себя и людей счастливыми до тех пор, пока под ногами у них трясется от военных громов не земля, нет, а мешок, набитый человеческими костями, поостывшей лавой клокочет кровь, готовая в любой момент захлестнуть весь мир красными волнами.
   Но я жив! Значит, соглашаюсь со всем сущим, значит, приемлю его, радуюсь дарованной мне жизни, желаю покоя и радости не только себе, а всем людям. Батюшки мои, как сложно-то все! И старшины ротного нет рядом — а он так просто умел разрешать все сложности и сомнения: не умеешь — научу, не понимаешь — разъясню, не согласен — накажу!
   Под тенистым сырым яром сидят и смотрят на рыбу мой брат с женою. В стороне в пугливую стайку сбились ребятишки, и не ведают они, не гадают, о чем я, дурак, думаю! Ждут чего-то. Слов или действий? Иль тоже переживают печаль и радость при виде такой редкостной добычи?
   — Это он пасся возле каменного порожка, — словоохотливо, освобожденно рассказывал детишкам про тайменя Миша, вытирая с лица полой телогрейки грязь и отплевывая дресву. — В слив воды поднялся, стоит за корягой, караулит. Ушлая тварина! Как с верховьев Караулки покатится ослабевшая после икромета рыба, он ее цап-царап! Да мы тоже не дремали, того дожидалися!.. — перешел Миша на стих, удивился сам себе, загоготал, свалил старшего парнишку на песок, давай его щекотать за брюхо. Ребятишки боязливо тыкали пальцами в рыбину и, ровно бы ожегшись, отдергивали руки. Но когда отец начал игру, они все с визгом повалились на него и тоже давай родителя щекотать. Смех, шум, гвалт, радость. Мишу прямо-таки распирало, он не мог и минуты сидеть просто так, ему надо было что-то делать, говорить.
   — Таймень — зверь чуткий! — продолжал он рассказывать, надуревшись с ребятами. — Небось чуял, как мы с Витей сеть ставили, нервничал, да не хотелось ему с кормного местечка сходить. Не один день, поди, жировал, пообвык тута. Но сбрякали кибасья, шест звякнул. Полька орет! Ребятишки-шпанята заклик декламируют… Жу-уть! И не выдержал таймеха страхоты такой, хватанул из речки, да рылом-то в сеть! Пробил ее бы, запросто пробил — сетчонка старая, прелая, но я тоже соображаю кой-чего, режь к ней подвязал! И влип, бродяга, биться в сети начал, а она с двойной стенкой, он, боров жирный, сдуру-то и запутался! Совсем! И теперь ему, — Миша значительно поднял указательный палец, — теперь ему одна дорога — в пирог!
   — В пирог! В пирог! — захлопали в ладоши и запрыгали ребятишки, тощенькие, костлявые, как и все дети военной поры, радуясь добыче больше всех нас, и снова кучей малой повалились на отца.
   — Надо жа! — удивлялась Полина, вытряхивая платок и повязываясь. — Надо жа! Только закинули сетку!.. — поглядела на меня и засмеялась, обнажив большие белые зубы. — Экие обормоты! Извалялись! Избились! Куда бы он из сетки-то девался? Витя ладно, давно рыбы не видал. А мы-то, ты-то, рыбак, едрена копалка! — стукнула она Мишу по затылку. — Ну, как он его!.. — Полина задыхалась от смеха. — Как он мотырнул баканшыка, токо у него сбрякало!..
   — А самуё-то! Самуё! Ладно, брякать нечему, акромя языка! — Миша плюнул под ноги, махнул рукой, нажил, дескать, я с вами греха, и занялся делами: привязал лодку, хотя привязывать ее было незачем, шест ли, весло ли искать взялся, обнаружил, что кисет с табаком вымочил, принялся пушить все на свете, заявил, что он падину эту, тайменя, выбросил бы обратно в реку, если б тот еще мог плавать, бабу свою заодно утопил бы — не скалила чтоб зубы, когда мужик подыхает без курева!..
   Обретая деловитость, Полина прервала выступление мужа:
   — Кончай давай попусту дорогие такие слова изводить! — и распорядилась: — Руби зверюгу пополам. Половину в Овсянку плавь — на вино. Половину сами ись будем. В деревне и табаком разживешься. Наших всех зови. Ох, и гульнем жа!..
 
 
* * * *
   Три дня и три ночи шел пир, хоть и не на весь мир, однако известковый поселок был гульбою взбудоражен. Случилось в нем несколько инвалидов и только-только демобилизованных бойцов. Братство нас объяло, гулянка пошла вширь. Мелькали лица, раздавались поцелуи, лились слезы, трещали кости от объятий, гнулись половицы от пляски, была пробита западня, и один боец сорвался в подполье, но ничего не переломал в себе и на себе, благополучно извлечен был наверх, всем сделалось еще веселее. Миша пришил западню гвоздями на живульку, ударил в нее пяткой, проверяя стойкость, — можно плясать дальше. Вчерашние вояки ревели боевые песни, подавали команды, рвались рассказывать каждый о своем, но некому их было слушать; солеными частушками сыпали мои земляки, озоровали бабы, и пуще всех выкомуривала Полина:
   — На море, на океане, на острове Буяне, — складно колоколила она, угощая гостей пирогом с таймениной, — стоит бык печенай, в заду у его чеснок толченый, с одного боку режь, с заду макай да ешь!
   — Полька! Штабы тя язвило! Да где ты набралася-то всего? Где навострилась?
   — В ниверситете! — подбоченивалась Полина.
   — Где тот ниверситет-то? — глуша раздирающий груди хохот, гости ждали ответа.
   — За трубой, знать, на пече, на десятом кирпиче, возле тятина оплужника, у обшэственного нужника! Одним словом, девки, ниверситет тот и вы знавали — сплавна запань на Усть-Мане да леспромхозовский барак на таежной деляне.
   И куда чего делось? Сникли бабы, головами затрясли, платками заутирались:
   — Да уж, ниверситет дак ниверситет, будь он проклятой! Есть чё вспомянуть! До горла в снегу, на военной пайке-голодайке… Мужицки чембары подпояшешь, топор-пилу в руки — и на мороз, в трещебник!.. Слез-то сколько пролито, горя-то сколько пережито…
   — Эй, бабоньки, эй! На печали не сворачивай! Как говорит матушка Екатерина Петровна: «Бабьи печали нас переживут и поперед нас от могилы убегут». А ну-ка, девоньки, а ну-ка, подруженьки, подняли, подняли! Седня праздник, жена мужа дразнит, шаньги мажет, кукиш кажет: «На тебе, муженек, сла-а-аденький пирожок, с лучком, с мачком, с пе-е-ер-чико-ом!»
   Взбудораженные гулянкой ребятишки заглядывали в окна и двери, смеялись, передразнивали пьяных, что-то таскали со стола. Их кто-нибудь пугал понарошке, топотя ногами, они с визгом сыпались под яр и там спасенно хохотали.
   Все наши, кроме бабушки, перебывали в Мишиной избушке, даже пароход какой-то приблудился. Оказалось на нем обстановочное начальство — намеривалось крепко взгреть Мишу, но, узнавши, по какому случаю идет пир, не только смягчилось, даже от себя посудину выставило. Под пирог, под уху с таймениной да под толченую черемшу хорошо нам пилось и пелось. В особенности удалась нам завалящая песня: «Горит свеча дрожащим светом, бандиты все спокойно спят, а мент решетки проверяет — замки железные звенят…» Дальше в песне наступало жалостное: «Один бандит, он всех моложе, склонивши голову на грудь, в тоске по родине далекой не может, бедненький, заснуть…»
   Вся компания «уливалась» бы тут слезами, я подвергнулся бы особенно активной нежности по причине моего сиротского положения в родове, отныне еще и оттого, что на войне поувечен. И все пошло бы дальше дружно, жалостливо, согласно. И наплыло на меня красным семафором паскудное слово «мент», и поведал я застолью, братьям и сестрам своим, как подвергнулся унизительному задержанию на уединенной даче современного губернатора.
   Женщины, как им и полагалось, все истолковали по-земному: «Да у нас отродясь ворья в родне не было!»
   Мужчины, среди которых особое рвение выказывал Миша, человек, в общем-то, отроду смирный, но чувствующий себя неловко, как «тыловик», похватали кто чего и двинули походом за Караулку. Братан прихватил дробовик и патронташ; мы выламывали из огорода тынины. Впереди всех катил под гору полководцем на звенящей коляске затесавшийся в компанию городской инвалид.
   Набравши разгон на войне, еще не остудившейся в нас, все мы, в первую голову недавно бойцы, распалились, кричали, грозно потрясая дрекольем. Люди в ближних избах стали запираться на засовы. Не знаю, что бы мы натворили, скорее всего до цели не дошли бы, схватились бы с кем-нибудь другим, но бабы, наши российские бабы, твердо знающие свою задачу: хранить мужиков от бед, напастей и дури, стали боевым заслоном у речки и за водный рубеж нас не пускали, бесстрашно вырывая дреколье, расталкивали по сторонам. А мы, чем они нас больше унимали, тем шибче ярились. Какая-то из баб умывала инвалида в речке — он не удержал ходу, скатился с крутика, опрокинулся вверх колесами и разбил о камни нос. Какая-то, вроде бы Полина, щелкнула мужа по загривку, которая-то кричала; «Навязались на наши головы! Чтоб вы пропали, кровопивцы!» — «Упрись, Гаранька, в кутузку тащат!» — дурачился босой мужичонка с известкового поселка, понарошке оказывая сопротивление жене.
   Которая-то из наших баб-песельниц, в обнимку уводя но тропе остывающих мужиков, направляла их на мирную рельсу, продолжала как бы не прерывавшуюся песню: «С та-а-аско-о-ой по р-ро-оди-ине-е-е-е-е дале-о-о-окой…»
   Тут же все с готовностью подхватили песню и потащились по дороге в косогор. Лишь инвалид разорялся еще возле речки; «Смерть фашистам-оккупантам! Гр-р-рами захватчика н-на месте! Десантники пленных не бер-р-рут!..»
   Помню ясно еще один момент: кто-то подал мысль забраться на Караульный бык, чтобы обозреть с высоты родные просторы, за которые так люто все мы сражались, и чтоб я, как Стенька Разин, крикнул с утеса в честь Победы что-нибудь складное. Но бабы, опять же бабы! — разве они понимают воспарение мужицкой души?! — «Сорветесь ишшо к язвам с утеса-то!» — сказали и никуда нас не пустили.
   Очнулся я на низенькой сарайке, в прошлогоднем ломком сене, под односкатной амбарной крышей, прогретой пуще русской печки. Всего меня сеном искололо, потому что с половика-подстилки, с подушки я скатился. В волосьях, совсем еще мало отросших, в ушах и в носу щекотало от сенной трухи, позывало на чих, каяться перед людьми и Богом хотелось, либо укрыться в леса навсегда, в крайности, хоть на ту сторону реки, спрятаться у бабушки Катерины Петровны — она даст хорошую баню, выволочку сделает и, глядишь, легче жить на свете станет.
   И еще хотелось пить.
   Я прислушался: внизу, под крутым яром, курлыкала, бурлила, плескалась как ни в чем не бывало речка Караулка. «Э-эх-хо-хо-о-о-о-о!» — вырвалось из моей груди многоступенчатым вздохом.
   Я спустился вниз, на землю, по углу сарая, а спустившись, заметил лестницу, прислоненную к стене. «Допировался, — презирая себя, сказал я, — по углам уж лазить начал! Скоро по потолку пойду…»
   Гряды в огороде истоптаны, спущены. Народу никакого не слышно и не видно. Я поплелся в распахнутую избушку.
   Миша лежал на старой деревянной кровати, на голове его комком лепилось мокрое полотенце.
   — Здорово живем! — сказал я, отыскивая взглядом Полину.
   — Чё-а? — погибельно откликнулся Миша и пошевелил себя, тужась выдать шутку. —Плохо, Тереха, хило, Вавило, да?
   — Мы чего-нибудь натворили?
   — Да нет навроде. Гуляли! Хорошо гуляли. Драки не было.
   «И то слава Богу!» Я смотрел на Мишу. Братан лежал, вытянув руки по швам. А я все смотрел, сам не знаю зачем? Надо было к речке идти, попить, умыться, но я сидел и смотрел. Миша вроде бы стоял по команде «смирно» и так вот, не меняя позы, упал на кровать спиной. За уши ему текло с мокрого полотенца. От полотенца падала тень на глубоко ввалившиеся, тускло мерцающие глаза. Кости скул, и без того крутые у нашей родовы, вовсе выперли наружу, щеки ввалились, под глазами, то и дело в бессилии закрывающимися, залегли желтые тени. Чахлая, засушливая бороденка взошла на лице братана. Заметил я: у пьяных людей борода скорее растет, и вообще лицо у человека во время пьянки быстро дичает, приходит в запустение.
   Миша заглушенно стонал, Я не хотел воскрешать в памяти — кого он мне напоминает. Оно, воспоминание, само спазмою подкатывало к сердцу и оживало в моем оглушенном нутре. Миша походил на немца, убитого мною на войне! — вот отчего заранее болела память, от которой я открещивался, оттирал ее в сторону. Немца того, тотального, я по глупости лет, ходил глядеть после боя. «Отринь, отринь, Господи! — пытался я вспомнить одну из самых мощных бабушкиных молитв. Но где там! — голова тяжела и пуста. — И расточитесь врази Его!..» — скорее подогнал я конец молитвы. Неточный конец-то, скомканный, однако он все равно маленько успокаивал. Не очень-то еще вобрала меня и мучила тогда глубь, точнее, бездонье вопроса о смерти, и оттого сразу мне удалось думать о другом: «Расточатся вот врази, вытянет бабушка по хребту батогом — и сразу все расточатся! Мише, как главному сомустителю, тоже перепадет».
   — Пропадаю к язвам! — завел Миша. — О-о-о-ой, матушки-и мои! О-о-ой, голубоньки мои. Ты-то как?
   — Живой, — малярийно просвистел я губами, — пока…
   — Ниче-о, ниче-о-о-о, — Миша сунул ком полотенца в чашку с водой, стоявшую на полу, и шлепнул его обратно на лоб. — П-о-оль-ка!.. — контуженно пропел он. — По-о-олька баканы потушит… в деревню после опохмелиться… рас… рас.. старается… О-ох, матушки мои! О-ой, голубоньки мои! Кто это вино придумал?
   — Люди. Кто ж еще?
   — Оне, оне… Кы-ы-ышь, коршунье! — шмягнул он комом полотенца в куриц. Несушки беспечно разгуливали по избе, не считая за человека поверженного похмельем братана, раскрепощенно оправлялись где попало, нагло при этом кокотали, наращивая яйца. — Кы-ышь, — схватился Миша с кровати, забегал по избушке, замахал кулаками, На заду Мишиных кальсонишек цветочная заплата, давно не стриженные волосенки сосульками висели, уши сделались лопушистей и бледнее. Курицы базарно кудахтали, летая по избушке. Раздался звон, посыпались стекла лампового пузыря на стол, рухнула кринка с полки, заклубился крахмал или мука, луковая связка развязалась на печи, луковицы рассыпались по избушке, с окна упал цветок, обнажив клубком свитые коренья. Одна совсем уж шальная курица выхлестнула заслонку, в печь попала и закричала там человеческим голосом — в печи еще было горячо. Миша ринулся выручать курицу, но она сама из печи соколом вылетела, братана на пол опрокинула и приземлилась на угловик, где должна быть икона. Вместо иконы там стоял репродуктор и вазочка с древними своедельными цветочками, квитанции хранились, справки и всякие казенные бумаги. Репродуктор повис на проволоке, заговорил с испугу. Бумажки, сохлые вербы, три желтые рублевки и всякое добро разметала по избе курица, все продолжая орать панически. Другие хохлатки не отставали от нее, летали, разметая все, что можно разметать, базланили дружно, неуемно.
   — Ну не курвы, а?! — чуть не плача, произнес Миша и, одним усилием преодолев удрученность, глянул на стену — ружья нет. Тогда он выхватил из подпечья кочергу, ринулся в схватку и одну курицу зацепил. — А-а, потаскушка! — издал вопль ликования братан. — Ты чё думала?! На меня уж какать можно, думала!.. — Голос Миши сошел на нет, укорным и несколько повинным сделался — курицу он не хотел убивать, он попугать ее хотел и вот такое дело получилось. Оплыл братан, кисет взялся искать, дрожащими руками цигарку крутил, но от первой же затяжки его замутило, он заплевал недокурок, прижал ладонь к груди и заполз обратно на кровать. — Поймали два тайменя, один с хрен, другой помене… — сглатывая воздух, толчками, будто рыба на берегу, молвил он. — Сдохнуть бы, токо разом.
   Я хотел ему возразить — нечего, мол, попусту смерть намаливать, не предмет она для суесловия и шуточек, не видел ее близко, вот и брякаешь языком, но в это время появилась Полина.
   — Вот дак нахозяевал хозяин! — обнаружив, какой разгром в избушке получается, всплеснула она руками. — Вот дак навел он порядок! — и мимоходом постукала Мишу кулаком по лбу: — Взяло кота поперек живота!
   — А чё оне тут летают! — буркнул Миша. — Я их всех перестреляю! Похмелиться приплавила? — вздымая себя с кровати, будто со смертного одра, Мишка спускал ноги, стеная и ругаясь при этом, как пехотный генерал на позициях.
   — Охотник какой! Куриц по избам стрелять. Иди в лес да и понужай рябчиков, копалух ли… Эко, эко!… Курчонку на божницу загнал. Одну вроде и насовсем зашиб — глаза закатила! Щипать придется. Ну, бес! Ну, бес! Хуже дитя! Нельзя одного оставлять, чего-нибудь да нагрезит, — выкладывая чего-то из мочальной сумки, жучила мужа Полина.
   — Опохмелиться, спрашиваю, привезла?
   — Я тя опохмелю! Я тя опохмелю! — выставив на стол бутылку, заткнутую бумажной пробкой, погрозила Полина кулаком Мише, а мне сказала: — Тебя баушка Катерина уже потеряла. — И снова к Мише: — Болит башка-то, болит? Так тебе и надо! Моей башке вот и болеть нековды — нет радости вечной, как печали бесконечной. Я тоже опохмелюся. А тебе вот! — показала она Мише кукиш. — Этот квас не про вас!
   Братан отвернулся, обиженно засопел, сучок из стены выковыривать принялся. Я спустился в речку, и, когда, немного освеженный, вернулся в избу, все в ней было угоено, подметено. Миша сидел за столом, все еще в кальсонах и босой, но уже с ополоснутым лицом, причесанный. Полина налила щей со старой, перекисшей капустой, наполнила две граненые стопки, подумала, поглядела на мужа, потрясла головой сокрушенно, налила и третью:
   — На уж, враг! Ради гостя! Будем живы, мужики! — Полина подмигнула нам, сделала вдох и выпила рюмку до дна. Мы последовали ее примеру. Я поверх самогонки хлебнул капустного рассола, потом за щи принялся. Выпив рюмашку, братан ткнул в соль вехоткой свернутые стебли черемши, пожевал, еще одну выпил и затряс головой так, будто водворял на место раскатившиеся детали.
   — Не пей больше, — предостерегала его Полина. — Человека плавить. Баушка Катерина костерит нас.
   — Ей чё, нашей баушке? Ей покостерить внуков дорогих — праздник! — оживленно сказал Миша, после чего набрал воздуху в грудь, глаза на меня вытарищил и пронзительно закричал: «Ах, пое-еди-им, кра-а-асо-о-от-ка, ката-а-а-а-аться-а-а! Да-авно й-я тибя-а-а-а ажи-да-а-а-ал…»
   Полина подтянула мужу, я ей, и так вот, с песнями спустились мы к лодке, потоптались еще на берегу, пообнимались, почеломкались и поплыли с братаном в Овсянку. Я сидел на гребах. Миша хлопал кормовым веслом. Покачивая, несло нас к Енисею по узкой, швами бурунов простроченной горловине Караулки. Вода уже высветилась в речке, тальники из воды на мысу, как и на релках, выпростались, целили стрелами листьев в небо. Весь заливчик ровно бы смеялся от солнечной щекотки, лучезарно морщинясь, пятна по нему ходили желтые, плавилась мелкая рыба в уловах и под тенями яров, за ней щуки и таймени гонялись, один вылетел из-под самой лодки, ровно дурачась, вывалился ярким боком наверх, хлобыстнул хвостом так, что во все стороны брызнула мулява, вода ли не разберешь. Миша мотнул головой, видал, дескать, чего делает, бродяга! Ловить его будем, пироги печь! Такое время приспело: промышлять рыбу, зверя, отстраиваться, откармливаться, девок любить, детишек копить.
 
Ты правишь в открытое море,
Где с волнам не справиться нам… —
 
   неслось вдогон лодке, и еще долго слышался голос Полины. Она вышла на самый носок, взобралась на валун и махала нам снятым с головы платком.
   Лодку выметнуло в Енисей, подхватило, понесло, норовя обернуть. Пьяненьких да лопоухоньких любит испытывать родимая наша река. До того иных доиспытывает, что окажутся они на холодном каменистом дне. Но бакенщик же, братан мой, привычен с рекой управляться, погода-непогода, быть ему на ней, засвечивать огни. Он только с виду испитой, братан-то. На самом-то деле мужичонка жилистый. Уперся ногами в кокору, всадил весло в воду, что тебе в масло, голову наклонил и правит лодку наискосых, почти встречь течению, да еще и кричит при этом: «Узнай же, изменшык коварнай, как я доверялась тебе…»
   Мы проходили середину реки, самую стремнину. Называют ее стрежнем, селезнем, зёрлом, стрелкой, струной и еще как-то, не вспомню, но слова-то все какие — одно другого звучнее! Это тебе не «берег левый, берег правый» с черной пропастью меж них, налитой черною водой — ни дна под тобой, ни покрышки над тобой, ни рыб, ни птиц, ни камешков — холодная пустота, бездонная, всасывающая, и надо вырваться из пустоты, преодолеть ее, не дать повязать себя страхом по ногам и рукам, не попасть еще и в объятия тех, кого навечно вбирала в себя беззрачная, бездушная темень пустоты.
   На плацдарме я не раз вспоминал от старого, заезжего солдата слышанное: «Войну нелегко слышать, но во сто крат страшнее войну видеть». Через неделю стали всплывать трупы. Их таскало по тиховодной реке, в мыльно пузырящейся пене. Всему послушные, куда несет, туда плывут, безгласны они, а уши тех, кого лично стерег Господь Бог или другая какая сила, все еще рвет крик: «Ма-а-а-ама-а-а-а!» — клочок берега, без дерев, даже без единого кустика, на глубину лопаты пропитанный кровью, раскрошенный взрывами, клочок берега, где ни еды, ни курева, патроны со счета, где бродят и мрут раненые, — все равно кажется райской обителью…
   Стрежень, селезень, зёрло, стрела, струна — я и забыл про эти слова, а они ведь были, и река вот эта, стремительная, веснами яростная, совсем непохожая на ту, была, катилась, шумела, кружилась, но для меня она могла остановиться. Да, она все так же текла бы, кружила бурунами, завихряясь у скал, грохотала по весне, но во мне ее не стало бы, она умерла бы вместе со мной, перестала течь…
   Мы приближались к Овсянке. Я хлопал лопашнами и, хотя сидел к берегу спиной, слышал и словно бы даже видел деревню, берег и все, что было дальше: во дворах, в огородах, в ближнем лесу, иль мне все блазнилось? Вот петух возле сидоровской бани проорал: от двора Шимки Вершкова столкнули лодку по гремящим камням; под берегом побрякивает боталом корова, отбившаяся от табуна; визжат ребятишки, терпеливо грея воду, чмокают сплавные бревна, сталкиваясь друг с дружкой окорелыми боками; в чьем-то дворе, кажется, у припадочной Василисы, ширкает пила; высоким голосом кого-то пушит баба. Мужика, конечно, кого сейчас еще бабам пушить? Поддал небось мужик с утра пораньше, вот бабе и раздолье, дождалась с фронта бойца, в схватку с ним вступила. Молча держит осаду опытный вояка, выжидает момент для боевого броска.
   Продернуло нас, протащило мимо прорана боны, худой я стал гребец, да и задумался, заслушался, рот открывши, — перетаскивать через бону лодку придется. Я поднял весла. Встречь нам катился звонкий голос Малой Слизневки, вон и белая жилка ее трепещется в распадке, на нас наплывал слитный шум великой тайги и откуда-то сверху, с дальних хребтов размеренный, протяжный колокольный гул.
   Я обернулся — не слышно Полину, но коренастенькая ее фигура все еще видна на сером бычке, за ней, за женщиной, и за беленькой избушкой, отсюда кажущейся скворечником, отдаляясь, вырастали горные перевалы и вершина самой высокой горы наших мест — Култук — расплавилась в жарком и жидком солнце. Она-то, гора эта, и гудела от жары по всему небу колоколом. Леса зелеными полосами и проплесками стекали по Култуку к реке, и плавал белый от черемухи остров напротив деревни, тот самый, куда мы когда-то с Санькой и Алешкой храбро подались налимничать по дурной, веснопольной воде. Пещеры, как и много лет назад, целят с другого берега, из каменных стен орудийными дулами в наше село. Караульный бык тоже как бы оплавлен с боков огнем молодого еще, но уже напористого лета. Огчетливо видна на отвислой глыбе полоса высокой, напряженной воды, идущей в межень, — отметина еще одной весны.
   И в сердце моем, да и в моем ли только, подумал я в ту минуту, глубокой отметиной врубится вера: за чертой победной весны осталось всякое зло, и ждут нас встречи с людьми только добрыми, с делами только славными. Да простится мне и всем моим побратимам эта святая наивность — мы так много истребили зла, что имели право верить: на земле его больше не осталось.
 
   1974, 1988

Последний поклон

   Задами пробрался я к нашему дому. Мне хотелось первой встретить бабушку, и оттого я не пошел улицей. Старые, бескорые жерди на нашем и соседнем огородах осыпались, там, где надо быть кольям, торчали подпорки, хворостины, тесовые обломки. Сами огороды сжало обнаглевшими, вольно разросшимися межами. Наш огород, особенно от увалов, так сдавило дурниной, что грядки в нем я заметил только тогда, когда, нацепляв на галифе прошлогодних репьев, пробрался к бане, с которой упала крыша, сама баня уже и не пахла дымом, дверь, похожая на лист копирки, валялась в стороне, меж досок проткнулась нынешняя травка. Небольшой загончик картошек да грядки, с густо занявшейся огородиной, от дома полотые, там заголенно чернела земля. И эти, словно бы потерянно, но все-таки свежо темнеющие грядки, гнилушки слани во дворе, растертые обувью, низенькая поленница дров под кухонным окном свидетельствовали о том, что в доме живут.