А нелюдей кто пожалеет?
 
 
Такие вот строки в бреду
Роятся в сознанье жестоко.
А где-то в закатном саду
Томится любовь одиноко.
 
 
Себя не жалеет любовь,
Не помнит, что вечность за нами.
И свет обращается в кровь,
И кровь обращается в пламя.
 
 
Я ринусь во тьму из огня,
Пусть сердце мое леденеет.
Авось, не жалея меня,
Любовь обо мне пожалеет.
 
 
Душа обращается в плоть.
Молчанье в садах опаленных.
Людей пожалеет Господь,
Но кто пожалеет влюбленных?..
 

Северным летом

 
Эта жизнь, как северное лето,
Как осколок льдинки в кулаке.
И уходит молодость до света
Лунною дорогой по реке.
 
 
А любовь у края белой ночи
Все молчит над берегом одна.
И напрасно кто-то там бормочет,
Что любовь без старости нужна.
 
 
И душа с мечтою молодою
Прозревает дальние века.
И нисходят с Севера грядою
В седине громовой облака.
 
 
И дорога лунная пропала,
Но не стоит плакать от того,
Что душе и молодости мало,
Что любви не надо ничего.
 
* * *
 
Не ведаю: где нынче быль и небыль.
Стою во тьме у замерших ракит.
Снежинкою с невидимого неба —
В огонь времен душа моя летит.
 
 
А время – в бесконечном невозможном,
И время до рождения – во мне.
Но жизнь-снежинка на ладони Божьей
Не тает в грозно-яростном огне.
 
* * *
   «Поэт, как волк, напьется натощак…»
Николай Рубцов
 
Как грустен пафос ложных чувств,
Грустней, чем водка без закуски.
Но все никак не излечусь
От этой глупости по-русски.
 
 
И тороплюсь свое сказать
В словах до пошлости красивых,
Что смерти в общем наплевать
На несчастливых и счастливых.
 
 
Упорно говорю не то!
И не могу остановиться,
Что, повторясь в других, никто
В самом себе не повторится.
 
 
Я, может быть, к себе суров,
А, может быть, тщеславен – вот как!
Но гнусен пафос ложных слов
Под водку в обществе погодков.
 
 
И не обманешь эту жизнь
В угаре самовосприятья…
Неверна сумрачная мысль,
Неверны братские объятья.
 
 
Пьют за меня, не видя дна,
Мои усталые погодки.
Но, Боже мой, о как грустна
Закуска на столе без водки.
 

Северная мелодия

 
Ртутным светом струится морская звезда.
Леденеет лицо, леденеет вода,
Но в тиши леденелой —
С нами – тайна любви! В тайне вечности мы!
Не нужны нам нездешние розы из тьмы
На земле ночью белой.
 
 
Кто припомнит названья погибших морей —
Там, где бездна ломала хребты кораблей
У последнего края?
Порождает молчанье во тьме глубина,
И земля черным розам навек не нужна,
Ни своя, ни чужая.
 
 
Где когда-то огонь поглотили снега —
Там сомкнулись погибших морей берега,
Зеркала, как сердца, раскололись.
К черным розам склоняется белая ночь,
И не в силах соблазна душа превозмочь,
И смещается Полюс.
 
 
И упорно преследует медленный сон:
В гулких тучах над морем гудит авион,
Удаляясь от суши.
И уносит безумцев в иные года,
Где Луной обратилась морская звезда,
Где любовь губит души.
 
 
Наваждение смертное сводит на нет
Из глубин мирозданья невидимый свет.
В душах – ангелов очи.
Не нужны нам нездешние розы из тьмы!
Для небесной любви Богом созданы мы
На Земле белой ночью.
 
 
Черным розам навеки Земля не нужна.
Порождает молчанье во тьме глубина
Белым, трепетным летом.
И бессмертье любви белой ночью во мне,
И струится морская звезда в глубине
Тихим северным светом.
 
* * *
 
Забываюсь в земной круговерти,
И безбожное время гублю.
И люблю эту жизнь, как бессмертье!
Но бессмертье, как смерть, не люблю.
 
 
Замирает на миг мое время,
Как роса на гитарной струне.
И пою по-над бездной со всеми,
И со смертью – бессмертье во мне.
 

Памяти незабытого поэта

 
Он не менял поэзию на жизнь.
Он в Слове жил, как вечности посланец.
Он повторял, угрюмо глядя в высь:
«В родной стране я, словно иностранец.»
 
 
О, как прекрасен на закате свет!
Но зримому и явному не верьте.
Он был поэтом. Умер как поэт.
Но стал вдруг человеком после смерти.
 

За пределом

 
Вспыхнул стог в темном поле, и душа на пределе, —
И не ведаешь воли, и не ведаешь цели.
 
 
Темен жребий Отчизны в торжестве круговерти,
И предчувствие жизни, как предчувствие смерти.
 
 
И душа вместе с телом на обрыве дыханья,
Будто все за пределом, за пределом сознанья.
 
 
За пределом незримым только воля Господня!
И летит стылым дымом в небо стог прошлогодний.
 
 
И предчувствие смерти, как предчувствие жизни, —
И в земной круговерти, и в небесной Отчизне.
 
 
Нет нигде человека без Божественной воли.
На околице века вспыхнул стог в темном поле.
 

В незримых снах

 
Я вижу незримые сны.
Пусть бесится время слепое.
И пенье погибшей волны
Я слышу в дыханье прибоя.
 
 
В нездешних, серебряных снах
Я душу спасти не пытаюсь.
В снегах, как в горящих стогах,
От страстной любви задыхаюсь.
 
 
Но вечность со мной до конца!
И нет мне спасенья со всеми.
И пусть разбивает сердца
Слепое, неловкое время.
 
 
Недвижна незримая высь
В земной и в небесной Отчизне.
И вечность огромней, чем жизнь,
И, может, бессмертнее жизни.
 
 
Я вижу незримые сны, —
И бесится время слепое.
Но пенье погибшей волны
Все явственней в гуле прибоя.
 

Ночное одиночество

 
Сердце, словно валенок в пыли,
А душа, как рыба в липкой тине.
Слава Богу, жители Земли
Позабыли обо мне, кретине.
 
 
Позабыли на два, на три дня.
И за эту милость, слава Богу!
И во тьме, как ангел из огня,
Выхожу один я на дорогу.
 
 
Ухожу в туман родных равнин,
В темный знак вопроса обращаюсь.
В никуда бреду совсем один,
Но домой с любовью возвращаюсь.
 
 
Это все – незримый, чудный сон.
Это все – мечта моя глухая,
На отшибе сгинувших времен,
У ворот потерянного рая.
 
 
Это все – в незримом далеке!
И один, во тьме безумных истин, —
Весь я, точно палец на курке,
Эй, не подходи ко мне на выстрел!..
 
* * *
 
Я все время моложе других,
Даже тех, что ушли молодыми.
Я не слышу себя средь глухих,
И внимаю молчанью с немыми.
 
 
Обращаю мгновенья в года,
И года обращаю в мгновенья.
И заветная гаснет звезда
В темном омуте стихотворенья.
 
 
Но не мыслю себя без любви,
Без единых заветных мгновений,
От земли отрываясь в крови,
Как дитя одиноких растений.
 
 
Ничего вспоминать не хочу,
Забываю, как сон, свое имя.
Будто равный, с немыми молчу,
Говорю, будто равный, с глухими.
 
* * *
 
Распахнут мир во все концы, —
И нет пределов совершенству.
Ничтожны мира мудрецы
В бесплодных поисках блаженства.
А все пытают смыслом – жизнь —
Пред бездной вечного забвенья.
Но смысл, увы, давно не смысл, —
И разум – недоразуменье!..
 

Из английской жизни

 
Он называл ее женой.
Теперь, увы, зовет сестрой,
Сестрой немилосердия.
Но братом ей не станет он.
Любовь былая, будто сон, —
И нет во сне спасенья.
 
 
И нет спасенья никому, —
Кто обращает свет во тьму
В безумье обладанья.
Молчание – не тишина.
Любовь молчанью не нужна!
И ни к чему рыданья.
 

Грядущее

 
Все скупее земные желанья,
И напрасно галдит воронье.
Отступают пустые мечтанья,
И ничтожно неверье мое.
 
 
И внимает душа настоящему,
И грядущие сны далеки.
И уносятся листья скользящие
По теченью осенней реки.
 
 
Может, сбудется самое лучшее!
Но бессчетно сжирая года,
Никогда не наступит грядущее.
НИКОГДА! НИКОГДА! НИКОГДА!..
 

В июльских дождях

 
Пролетел легкокрылый июнь,
Где мы были навек молодыми.
Стало время седым, будто лунь,
И мгновения стали седыми.
 
 
Мы угрюмо молчим о своем,
Будто в бездну на миг заглянули.
Как слепые по травам бредем
За слепыми дождями июня.
 
 
Но бессрочный июнь впереди,
И мгновенья без убыли света.
И прозреют слепые дожди
На околице вечного лета.
 
* * *
 
Презрев пустое время,
Судьба дает отсрочку.
Но медленно и верно
Я обращаюсь в точку.
 
 
И все ж еще поется!
И в даль иду по росам.
И пусть в лицо смеется
Огромный знак вопроса.
 
 
Я вечен в невозможном,
Где рай не помнит ада!
Где никому не должен,
Где ничего не надо.
 

Памяти Селинджера

 
Кто-то верит безумию зла,
И не ждет всепрощенья от Бога.
И поет золотая игла
В черном пепле сгоревшего стога.
 
 
Кто-то верит безумию лжи,
Кто-то правде не верит в безумье.
И над пропастью бродят во ржи
Одинокие звери безлунья.
 
 
Я могу эту жизнь позабыть
За оградою вечного сада.
Я могу сам себя повторить,
Но любви повторенья не надо.
 
 
Что мне тайная пропасть во ржи?!
Что мне темная зависть безумья?!
Коль привольно в потемках души
Одинокому зверю безлунья.
 
* * *
 
Все темней этой жизни стезя.
Напролет в темном поле ни зги.
Умирают до срока друзья.
И бессрочно плодятся враги.
 
 
И плодится завистное зло.
И в стогу задохнулась игла.
А кому-то опять повезло:
Он поверил в безумие зла.
 
 
Этот мир повредился в уме, —
И безумье выходит на круг.
И друзья затерялись во тьме,
И друзьям я сегодня – не друг.
 
 
И молчу я один без огня.
Опрокинулась ночь, как овраг.
И врагов нынче нет у меня,
Ибо я – сам себе – главный враг.
 

«Бессмертному»

 
Бессмертье заплутало где-то,
А смерть, увы, свое берет.
Вот тот умрет! И тот!.. И этот!..
Но этот?! Этот не умрет.
 
 
Ему до Бога нету дела
В потемках дьявольских времен.
Его душа давно истлела,
И смерть, как жизнь, обманет он.
 
 
Он – царь-упырь! Он призрак века.
Главарь уродов и калек.
И нет его как человека,
Для Бога он – не человек.
 
 
В стакане чайном роза сохнет.
А этот?! Этот не умрет!
Он не умрет! Он только сдохнет!..
Но жидкий чай, давясь, допьет.
 

Вечный свет

1
 
Вдруг кажется, что зло не превозмочь,
И сгинуло бессмертье в бесконечном.
Но свет рождает неземная ночь,
И, слава Богу, эта ночь не вечна.
 
2
 
Вдруг кажется: не эта жизнь прошла!
Вдруг кажется: нет смысла в невозможном.
Но вечен свет, как Божия душа,
Но вечен свет, он дышит Духом Божьим.
 
3
 
И вновь Господь дает любовь сполна,
Намного больше, чем мы жаждем сами.
И ничего, что ночь еще темна,
Что пустота за нами – и пред нами.
 

Владимир Гусев

Игра в войну

   Год, примерно, сорок седьмой. Год как год. Что вы знаете об этом годе?..
   Мы играем в шахматы.
   «Играют» двое, а остальные, естественно, «подтыривают». Подтыривать запрещается, но… Так что по сути играют все.
   Действие происходит на скамеечке «у серого дома». Это термин. Наш двор, составляющий некое государство в городе (тоже термин), делится на сферы под названиями «хоздвор», «столовая», «тир», «химфак», «известковая яма», «огороды», «больница» (развалина), «те развалины, воронки», «те развалины, за общежитием», «те ворота» и так далее. «Серый дом» – один из центров. Здесь и сам я жил «до войны», здесь живут «наши пацаны». Это двухэтажный флигель с покатой крышей – торчат грани; тогда он казался нам большим, во-первых, из-за того, что собственно большие по тем временам дома были все разрушены (если и остались «коробки», то это не в счет) и не с чем было сравнивать, а во-вторых, мы сами были малы.
   Словом, тут один из центров социально-духовной жизни.
   Мы теперь не у самого дома, а среди тех юных топольков «через дорогу»; там эта лавка. Некоторые из топольков и теперь целы… но не юны… Двое сидят верхом на этой лавке (доска на двух пеньках) лицом друг к другу, нагнувшись вперед и подперев щеки ладонями: лавка низкая не только для взрослого, но и для пацана; между ними – желто-коричневая шахматная доска с черными и желтыми фигурами на ней и по обе стороны на скамейке за ее, доски, гранями: сбитые, их уже много. Все это радостно выделяется праздничным светлым и темным лаком на фоне грубой скамьи, нашей одежды и всего окружающего бедного антуража. Шахматы новые, раньше таких не было: играли маленькими из картонной коробки с маленькой же плоской доской, половинки коей были склеены изоляционной лентой.
   «Играющие» – взрослый мужик, доцент-химик Николай Николаевич Листенко и шустрый пацан года на два, что ли, моложе меня: Вовка Шатов, в просторечьи Шатал или Шакал. Листенко играет ничего, но Шакал играет как-то ловчее и пронзительней, и при этом все время давит сопернику на психику: сказали бы ныне. Как Фишер на Спасского. Листенко думает медленно, краснея своим и так уж красноватым лицом при виде постепенного ухудшения своей позиции; даже его лысина меж желтыми зализанными прямо вверх волосами тоже постепенно краснеет. Шакал же, как Фишер, думает быстро, и на каждый, заведомо неуверенным движением делаемый ход Листенко, не успеет тот поставить нерешительно-волнообразно несомую фигуру на клетку, – с торжествующим визгом хватает своего белого (желто-лакового!) слона или там ферзя, с этой его черной кругло-блестящей маковкой, и с этим громким тупым стуком вламывает его на должную клетку. После чего взвивается на руках вверх, ухватив скамейку за края, делает почти стойку, но не распрямляя ног, а лишь мотая штопаной задницей под лучами уже косого солнца. Потом снова садится и упирает ладони в щеки. Листенко особенно нервирует то, что он, Листенко, думает, думает, а вот Шакал все равно заранее знает его ход. Он, взрослый, ничего не говорит – победителей не судят, – но неловко поправляется на скамейке туда и сюда, «напра-налево», снова думает и говорит:
   – А мы так. И возвратися пес да на свою блевотину.
   Эта фраза на здешнем таинственном кодовом языке означает, что ферзь противника прогоняется с его места пешкой или какой-либо ничтожной фигурой.
   – А мы так! – снова радостно взвизгивает Шакал, не успел тот оторвать руку. – Пошла к светлому будущему, к сияющим вершинам!
   Это значит, пешка пошла в ферзи.
   – Так я же твоего ферзя беру, дурак, – нерешительно говорит Листенко.
   – А он… – страстно прорываются все болельщики хором.
   – Ну сколько раз просил не подтыривать! Ну что вы за. ну не знаю, – орет Листенко, подняв красное лицо со светлыми глазами, курносым носом: «срывает зло»-то на окружающих. – Ну сколько.
   – А мы так! – визжаще-поюще перебивает его Шакал. – Ферзь и шах!
   Листенко прозевал, что тот «ставит ферзя» (пешка прошла в ферзи) с шахом, и стало быть тот слон Листенко, что замахнулся на шакальего ферзя, теперь просто проигрывается.
   Листенко свинцово задумывается.
   Меж тем Шакал схватывается, безжалостно танцует на скамейке и прыгает с нее и на нее над этим склонившимся тяжким Листенко и беззастенчиво комментирует и хвастается:
   – Я знал, я знал, что он это прозевает. Я так и знал, что он пойдет под ферзя. А я – бац. А? Я – бац – и все. Всякое даяние да благо и всяк дар свершен свыше.
   Это Шакал бессовестно повторяет тоже принятую между нами фразу, которой Листенко же нас и научил и которая означает, что противник нечто непозволительно зевнул, но что зевок не будет прощен. Ход не будет возвращаться.
   – Ну зевок, давай переиграем, – выдавливает из себя Листенко, не поднимая головы.
   – А-а-а-а, – подхватывает Шакал, не успел тот закончить. – Это не зевок. Вы же не просто отдали. Это же шах.
   – Сам говорит, зевок, а сам говорит, не зевок, – угрюмо снисходит до спора Листенко.
   – Я не говорю, что зевок! Я не говорю, что зевок! Пацаны, скажите! Пацаны, скажите! Это не зевок!
   – Это не зевок, – подтверждают двое-трое из нас.
   – Что же ты, папа, ему проигрываешь, – эдак серьезно подначивает отца его дочь, шестнадцатилетняя Эльза, незаметно подошедшая к толпе у лавки. – Шакаленок, опять выиграл?
   – Я тебе не Шакаленок, тоже мне.
   – Ну ладно.
   – Да иди ты. А вы ходите! Николай Николаевич, ходите!
   – Да чего ходить, ну? Зевок же.
   – Нет, ходите.
   – Папа, тебя мама зовет, – жеманно говорит Эльза. Почему она Эльза? Да потому же, что некто во дворе же – Ромуальд, некто – Эльвира.
   Так баловались наши русские родители в тридцатые годы.
   Эльза – если разобраться, красивая девушка светлого северного типа; нос слегка с горбинкой, золотая заметная коса. Черты, как говорится, слегка мелковаты, подбородок чуть пухл; ну, что делать. Из тех, о коих охота сказать не красивая, а красивенькая. Чуть сутуловатая. Ну что делать, опять-таки.
   Но она старше почти всех нас и играет в нашем этом сообществе роль такой лидерши… атаманши.
   Так бывает в ребячьем мире…
   При ее появлении мы слегка умолкаем как бы.
   – Сейчас, – бурчит папа.
   – «Гестапо», – шепчет некто с хихиканьем.
   Листенко свою очень толстую решительную жену называет «мое гестапо». «Вон мое гестапо идет, надо уходить».
   Все хихикают.
   Эльза важно молчит, ожидая: мол, я сказала – и жду.
   Жду я.
   Листенко думает.
   – Папа, – сквозь зубы, напряженно говорит Эльза: отвернувшись, не глядя на пацанов. Выходит, в очередной раз проверяется ее лидерство.
   Листенко молчит и думает.
   Оно ясно: ему неудобно уходить от проигранной партии.
   Надо бы сначала сдаться, а потом уйти, но и это ему непросто.
   Подходит, руки назад, и отец Шакала: умный коренастый физхимик с этой вечно-уничижающей улыбкой на слишком алых устах. Вид у него всегда: мол, и смешны ж вы, сограждане.
   Раздвинув плечами пацанов, он взглядывает на доску.
   Все замолкают, ожидая острот.
   – Да, Николай Николаевич, – лишь чуть-чуть усмехаясь говорит старший Шатов. – Советую тебе выбросить и вторую перчатку.
   Листенко лишь мрачно глядит на него исподлобья, не ожидая ничего хорошего.
   Мы совсем уж умолкаем восторженно.
   – Какую перчатку? – спрашивает серьезная Эльза.
   – Да твой папа как-то шел домой, к своему (он делает нарочитую паузу, все смеются)… к своей жене… К твоей маме. Лезет в карман, смотрит – одна перчатка. Зачем мне одна? Он ее выбросил. Приходит домой, вторая лежит на столе. Так и тут…
   Сентенция о сдаче партии вязнет в нашем смехе.
   Листенко лишь мрачно взглядывает на него.
   Кроме всего, мы знаем, что это не Листенко, а сам-то Шатов так утратил перчатки.
   И Листенко долго высмеивал его по этому поводу…
   – Ты еще расскажи, как материя исчезла, – наконец лишь слегка бормочет Листенко.
   При этом глядя на доску и напряженно думая.
   Но мы все равно смеемся.
   Мы знаем и эту историю: как перед началом какого-то «методсеминара по философии» Шатов и Листенко рассуждали в углу:
   – Вот, занимаемся философией. Вот, говорят, материя не исчезает, – повествовал Шатов. – А я вчера влез в речку, порвал трусы о корягу. Коряг нанесло воронками. Воронки блуждают: снаряды рвались, понаделали воронок, а речка песчаная, песок. Воронки и блуждают; водовороты. Люди тонут, даже пловцы. Где была мель, водоворот.
   – Ну да, – подтверждал Листенко, постепенно собирая слушателей. Подошел и руководитель семинара. – Как-то мылюсь я на реке. То есть на берегу. Вдруг крик: «Николай Николаич! Николай Николаич!» Что такое? Смотрю, Пал Семеныч Бендюгов тонет. Я, как был, морда и ж… в мыле, кидаюсь. Там ниже колен, ряска-тина, а Пал Семеныч лежит во всем этом и кричит: «Спасите, спасите! Что же вы?» Я стою над ним: «Да вы встаньте». – «Спасите!» – «Встаньте!» Наконец он встал. Ну, он ниже меня: ему как раз по колено. Я ему: «Что же вы? У меня вон и мыло в глаза: из-за вас». А он: плыла лодка, сказала – тут водоворот… Вот так и Шатов.
   – Ну так или не так, – подхватил Шатов, – а коряга была. Коряга – это тебе коряга. Диранул трусы, да вот так, целый клок вон. Прямо треугольником… Теперь я вас спрашиваю: говорят, материя не исчезает. А куда же, спрашивается, делась эта материя, которая… Когда я выходил на берег, я так и думал: вот как нужна эта материя, а исчезла; а…
   Он повернул голову – на него смотрел руководитель семинара. Шатов, закрыв рот, хихикнул, – а тот лишь заметил устало:
   – Тебе, Шатов, пока в парткоме не объяснят, куда делась материя, ты так и будешь плавать без трусов.
   – Начинаем занятие, – поспешно-плавно подытожил Листенко…
   Вот поэтому мы и засмеялись: были в курсе.
   К скамейке подошел ничей пес Полкан – ничей, но породистый: черно-желтый, гончий-лягавый, довольно большой.
   Он протянул голову над доской, обнюхивая черного ферзя.
   – Новая фигура – пес, – отметил большой Шатов. – Сейчас вот он вам.
   – А мне что, – угрюмо отвечал «общий химик», все же двигая фигуру и задумчиво отстраняя растопыренной пятернею морду собаки. – Это ты береги трусы. Материю. А то опять пойдешь на берег без.
   Под возникший смех пес покорно отвернулся от доски и вообще перевернулся задом к скамейке – но вот беда: его длинный дугообразный редко-шерстистый хвост прошелся как раз по доске – и смахнул все.
   – Я же сказал, это главная фигура, – подытожил Шатов. – Но Николай Николаевич, ты.
   – Да знаю, я проиграл, – с некоторым облегчением признал тот. Все же пес ему в чем-то неуловимо помог морально. – Так Эльза.
   – Да, мама ждет.
   – Эльза, в войну выйдешь? – спросил Шакаленок, с окончанием дела мгновенно забывший о шахматах и переключившийся в новое. – А?
   – Эльза, в войну, а? – раздались голоса.
   Мы обожали играть в войну, и особенно с участием Эльзы.
   – Нет, ребята, сегодня не выйду… Рому не видели?
   Она, конечно, говорила не «пацаны», а «ребята».
   – А, – потухая, отвечали мы. – А Ромка дома.
   – Пацаны, а поехали на «Динамо», – говорит Славка, более или менее старший среди нас – после Эльзы.
   Тоже «лидер», но тихий; и все делает не своими руками.
   Тоже обычное.
   Едем на трамвае без билетов.
   Город милый, родной мой город; начало лета.
   Еще светлые эти тополи – и развалины: тихие развалины.
   После тридцать восьмой, что ли, партии в шахматы всем и верно охота размяться; в трамвае толчки и смех. Но негромкие. (Мы тогда соблюдали.) Кондуктор с этими роликами билетов косится, но в общем вяло глядит в окно. Все же говорит Генке:
   – Билет-то будешь брать?
   – У меня пригласительный, – готово отвечал он.
   – У, идол, – вяло парирует кондукторша и отворачивается к окну.
   «Динамо»; «Динамо» наш.
   Он и теперь стоит, сиротливый; там какие-то кроссы, марши, но в общем… в общем.
   А тогда?
   Бурлит «Динамо»; мы на трибунах, пробравшись в щели.
   О эта обстановка перед началом…
   Теснота, самокрутки, пиво, «шутки» болельщиков: в основном мат.
   Зеленое поле перед глазами, небо над полем, над нами; свежесть, радость.
   По радио крутят пластинки, нам как бы вечно известные, но то-то и любо.
   И сейчас, и сейчас я слышу – я слышу это тоскливое, праздничное и четкое:
 
Та-ра-ра, та-ра-ра, ра,
Этот вальс из кино.
Это было недавно,
Это было давно.
Это было недавно, это было давно.
 
   Мы сидим; наши выигрывают один ноль.
   – Судью на мыло! – при каждом неловком движении голубого сталинградского «Трактора», извечного нашего главного друга-соперника, взрываются трибуны.
   Два ноль.
   Домой.
   – В войну бы, – говорит Шакал.
   – Да; но Ромы нет. Хи-хи, – говорит хитрый Генка…
   – Назавтра.
   Синее, синее небо, золотое солнце; зелено; красно-рябо от кирпичей-«половинок» соседней развалины: они в желто-сером сухом «растворе».
   Рядом на клумбе наливаются «золотые шары» на длинных, узорных зеленых основах.
   Мы сидим на деревянном высоком крыльце (термин) нашего полутораэтажного дома-флигеля; вверху на табуреточке – Эльза с книгой в черно-зеленом, волнами, «мраморном» переплете; эта книга у нас из тех куч книг, которые были вывернуты на улицу из подвалов взорванной университетской библиотеки.
   Это журнал «Нива», с ее желтоватой глянцевой бумагой, старыми шрифтами с «ерами», «ятями», в два столбца; с «литографиями», виньетками.
   Читает вслух нам Сетона Томпсона.
   Мы прилежно слушаем.
   Есть некое правило поведения в самой даже и отъявленной детской компании; шкодничать так шкодничать, а слушать так слушать. И если кто мешает, на него беззлобно, но четко шикают: «ну тише».
   – Рысь перебежала от одного дерева к другому; но рысь не может долго бежать; волки снова собрались под деревом… А Рома не выйдет?
   Рома – старший брат мой, парень красивый и добрый, но «добрый» это даже и не то слово; он просто, он такой. Он мягкий, размягченный. Разумеется, не считая тех минут, когда он, как и всякий человек, бывает в злости; тогда он мечется, сжав руки, что-то гневно говорит, шепчет про себя, закусывая губы, кого-то видя перед собой; но это не часто, а чаще он растерянно улыбчив и именно, именно мягок.
   Он, что называется, слабоумен, но в чем его как раз-таки слабоумие, порою трудно понять; да, в математике он не смыслит, во многом прочем не разбирается, держится наивно или чересчур просто; да, вроде того, что раньше звали – юродивый; но, видимо, как и у всех таких людей, взгляд его порою сугубо самоуглублен, он смотрит на тебя и не видит тебя – и рот его болезненно искривлен – и он знает, он знает что-то, чего мы не знаем.