Перевод с французского и вступление В. Мильчиной
Опубликовано в журнале: "Иностранная литература", 2002, No4
Origin: Журнальный зал | Иностранная литература, 2002 N4


Литературное наследие


Обе женщины, чьи имена стоят в названии публикуемого текста, -- лица не
вымышленные, а вполне реальные. Однако роль, которую они сыграли в жизни
автора, французского писателя, мыслителя и политического деятеля Бенжамена
Констана де Ребека (1767-- 1830), оказалась очень разной. Если безвестная
дочь пьемонтского капитана Амелия Фабри (1771-- 1809) занимала мысли
Констана не слишком долго, то роман со знаменитой писательницей Жерменой де
Сталь, с которой он познакомился в 1794 году и которая стала его любовницей
двумя годами позже, длился до 1811 года, несмотря на все мучительные сцены и
объяснения и даже несмотря на женитьбу Констана в 1808 году на Шарлотте фон
Гарденберг. Впрочем, жизнь с Шарлоттой Констану также скоро надоела, и в
1815 году он страстно влюбился в Жюльетту Рекамье -- многолетнюю
приятельницу и одновременно соперницу Жермены де Сталь.
Вообще Констан был человек весьма страстный и влюбчивый. Его биограф
называет тот период его жизни, на который пришелся эпизод с Амелией,
"эпохой, полной самых разнообразных женщин, начиная с неизменной Жермены де
Сталь и внезапно возникшей вновь Шарлотты фон Гарденберг и кончая гетерами
самой низкой пробы, не говоря уже о бесчисленных потенциальных невестах".
Констан и сам отдавал себе отчет в этой своей черте и довольно трезво писал
о себе в дневнике: "Что я за глупая тварь! Влюбляю в себя женщин, которых
сам не люблю. Затем вдруг любовь налетает на меня как вихрь, и связь,
которую я завел лишь скуки ради, переворачивает всю мою жизнь. Пристало ли
это человеку умному?" Сознавал он и другое обстоятельство, а именно то, что
со времени знакомства с Жерменой де Сталь всякую другую женщину он был
обречен воспринимать на фоне Жермены и по контрасту с ней. Так, Шарлотта фон
Гарденберг, с которой Констан после недолгого платонического романа в 1793
году вновь повстречался лишь одиннадцать лет спустя, очаровывает его прежде
всего тем, что она непохожа на г-жу де Сталь. "Жермена порывиста,
эгоистична, поглощена своими собственными делами, -- пишет он в дневнике, --
Шарлотта нежна, кротка, скромна и покойна и по причине этого несходства
становится мне в тысячу раз дороже. С меня довольно женщины-мужчины, которая
безраздельно повелевает мною вот уже десять лет; меня пьянит и чарует
привязанность женщины, которая стремится быть только женщиной". Особенно
важно здесь слово "кротость"; оно не раз повторяется и в тексте "Амелии и
Жермены": именно это качество, которого была лишена г-жа де Сталь, Констан
надеялся найти в потенциальной невесте. Констан долго и безуспешно стремился
"освободиться" от тирании Жермены; подобно герою своей повести "Адольф", он
пытался признаться ей "не в любви, а в ненависти". Однако связь с Жерменой
Констан явно воспринимал как "вечную", поэтому, когда в 1814 году, через три
года после их последнего свидания, он вновь увиделся с прежней любовницей в
Париже и убедился, что она наконец охладела к нему, он с некоторым
изумлением занес в дневник: "Теперь у меня не осталось никакой
неопределенности относительно будущего, ибо в ней [Жермене] не осталось и
следа чувства" (по-видимому, ему казалось, что "неопределенность" в их
отношениях будет длиться бесконечно и у них всегда останется возможность
начать все сначала).
Бенжамен Констан вошел в историю литературы (и тем более в сознание
русских читателей) как автор одного произведения -- повести "Адольф" (1806--
1810, изд. 1816). Сам Констан, по всей вероятности, надеялся прославиться
совсем другими свершениями: при Наполеоне он был членом Трибуната, в эпоху
Реставрации публиковал многочисленные публицистические статьи, проникнутые
либеральным духом, и принадлежал к либеральной оппозиции в палате депутатов;
в течение многих лет он работал над фундаментальным трудом по
"сравнительному религиоведению" -- книгой "Об источниках, форме и развитии
религии", первый том которой вышел в 1824 году, а последние, пятый и шестой,
-- посмертно, в 1831-м. Однако если в 1820-е годы у Констана-публициста были
в России горячие поклонники (к их числу принадлежал, например, П. А.
Вяземский, назвавший его "непреклонным приверженцем всего, что развивает до
законных пределов независимость человека"), то современному русскому
читателю все эти стороны деятельности Констана известны гораздо меньше.
Неизвестна в России и художественная проза Констана (за исключением
"Адольфа"). Впрочем, и французы открыли для себя автобиографические
произведения Констана довольно поздно: "Моя жизнь", иначе называемая, по
цвету переплета рукописи, "Красной тетрадью", впервые опубликована в 1907
году; "Сесиль" -- в 1951 году; "Амелия и Жермена" -- в 1952 году. Между тем
все эти сочинения не только почти ни в чем не уступают "Адольфу", но
позволяют лучше понять некоторые психологические механизмы, управляющие
констановской прозой.
Констан принадлежит к тому же типу писателей, что и его не менее (если
не более) прославленный современник Шатобриан: это авторы, не любящие и не
умеющие "выдумывать" сюжеты и персонажей. Как Шатобриан вложил в своего
самого прославленного героя, Рене, очень много черт собственного характера,
так и Констан, сочиняя "Адольфа", черпал психологический материал
преимущественно из своей души и из своих взаимоотношений с женщинами ("Моим
пером водило не воображение", -- признавался он в дневнике). Сходным образом
именно о себе он писал в "Красной тетради" и в "Сесили". С этим обостренным
автобиографизмом связано, очевидно, и то обстоятельство, что ни одно из этих
произведений (за исключением "Адольфа", да и его Констан отдал в печать
после долгих колебаний) не было опубликовано при жизни автора. Дело,
по-видимому, не только в том, что себя как политического мыслителя Констан
ценил куда выше, но и в чрезмерной откровенности его "художественной" прозы.
Пушкин, процитировав в статье 1830 года "О переводе романа Б. Констана
Адольф'" свои собственные строки из седьмой главы "Евгения Онегина", назвал
"Адольфа" одним из "двух или трех романов,

В которых отразился век,
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтаньям преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом", —

и добавил: "Бенж. Констан первый вывел на сцену сей характер,
впоследствии обнародованный гением лорда Байрона". Пушкин, однако, вряд ли
знал, что к Констану вполне применима и та характеристика, которую он сам в
другой заметке ("О драмах Байрона") дал английскому писателю: "В конце
концов он постиг, создал и описал единый характер (именно свой)". Это
сходство Адольфа и "я" автобиографической прозы Констана, общность
психологических механизмов, в этой прозе раскрываемых, стали понятны лишь
много лет спустя, когда увидели свет "Красная тетрадь", "Сесиль", "Амелия и
Жермена". Конечно, реального Констана -- мыслителя, политика, публициста --
отличала от его героев возможность действовать, применять свой незаурядный
талант в реальной политической и литературной жизни, а не только в анализе
собственных отношений с одной или несколькими женщинами. Однако характер
Констана давал себя знать и в его общественной деятельности, что не укрылось
от внимания проницательных современников.
Историк и дипломат Проспер де Барант писал о Констане: "Политика
одушевляла его жизнь, заставляла биться пресыщенное сердце, действовала на
него, как азартные игры, которые он по-прежнему любил и в которых
по-прежнему нуждался. Он затевал в палате и газетах процессы, дуэли, споры.
Благодаря всему этому он не ведал ни пустоты, ни скуки, но вел существование
лихорадочное. Впрочем, несмотря на беспокойную жизнь, ум его оставался
свободен, независим и погружен в созерцание самого себя. Более скептический,
чем когда-либо, -- что его не столько успокаивало, сколько мучило, -- он по
доброй воле ввязывался в самые страстные споры. "Я в ярости! а впрочем, мне
это безразлично" -- вот фраза, рисующая его сполна". В этих строках,
написанных Барантом через много лет после смерти Констана, можно заподозрить
след знакомства с "Адольфом", однако точно так же Барант характеризовал
Констана и в письме к жене от 15 мая 1815 года (то есть за год до публикации
романа). Констан, говорит Барант, "следуя своей обычной методе, кажется,
насмехается над тем делом, которое отстаивает. Он пересказывает статьи из
"Монитёра" и сам же первый над ними хохочет". Это -- та самая раздвоенность,
безжалостное изображение которой позднейшие исследователи назвали главным
достижением "Адольфа" ("Б. Констан первый показал в "Адольфе" раздвоенность
человеческой психики, соотношение сознательного и подсознательного, роль
подавляемых чувств и разоблачил истинные побуждения человеческих действий").
Констану не было необходимости изучать эту раздвоенность на примере других
людей, реальных либо вымышленных; он сам был, по выражению своего биографа,
"виртуозом раздвоения. Он постоянно превращал собственную жизнь в зрелище и
в предмет анализа для себя самого; постоянно обнажал -- при этом не приводя
в негодность -- пружины своих поступков".
В автобиографической прозе Констана интересовало, по-видимому, вовсе не
решение собственно литературных задач (их он решал во второй половине 1800-х
годов, когда вместе с г-жой де Сталь пытался привить французской литературе
некоторые черты литературы немецкой, работал над вольным переводом трагедии
Шиллера "Валленштейн" и сочинял статью "Некоторые размышления о немецком
театре"). Во всяком случае если в "Сесили" есть хотя бы некоторое подобие
"литературности" (история откровенно автобиографична, но герои носят
вымышленные имена -- которые, впрочем, очень легко поддаются расшифровке),
то относительно "Амелии и Жермены" современный комментатор П. Дельбуй
утверждает определенно и весьма обоснованно: это не художественная проза,
написанная постфактум по мотивам собственных переживаний в расчете на
публикацию, —
это настоящий дневник, где пишущий день за днем анализирует свои
реальные сомнения и терзания; сам Констан замечает в тексте "Амелии и
Жермены": "Буду откровенен; ведь я пишу не для публики, а для себя самого",
и это, судя по всему, отнюдь не литературный прием. Констану -- человеку
страстному, но одновременно и весьма рассудочному, —
было легче справляться со своими переживаниями, фиксируя их на бумаге
(биограф Констана Поль Бастид замечает по поводу склонности своего героя к
самоанализу: "Возникает ощущение, что он мог испытывать какие-либо чувства
исключительно с пером в руках"). Но получилось так, что, решая свои сугубо
личные и "прикладные" задачи (на ком жениться и как мирно расстаться с
прежней любовницей), Констан одновременно разрабатывал новое направление
психологической прозы, всю оригинальность которого французы оценили лишь
через много лет после смерти писателя, уже в ХХ веке.




ї 1. -- 6 января 1803 года

Сердце мое и воображение теперь на распутье; такое случалось со мной
уже не раз: я рвал все прежние связи, переносился в совсем новый мир, где от
мира покинутого оставались мне лишь кое-какие воспоминания, смутные и скорее
печальные, враги, понуждавшие к утомительным объяснениям, но в первую голову
-- чувство облегчения и твердая уверенность в том, что, переменив жизнь,
поступил я совершенно верно. Однако, опрометчивость в моем положении
неуместна. Мне тридцать пять лет. Большая часть жизни прожита. Я не могу уже
извинять легкомыслие молодостью лет, а главное, не имею более той
способности обороняться и той любви к самому себе, которая помогала мне
прежде оправдывать себя и жить в свете. Кровь моя еще довольно скоро бежит
по венам: однако известная беспечность относительно собственной моей участи
и великое недоверие к людям, меня окружающим, сделали привычным состоянием
моей души уныние не столько болезненное, сколько бездеятельное. Первая моя
забота -- сторониться людей докучных; при перемене участи ничего я так не
опасаюсь, как скуки. Нынешнее мое положение есть, бесспорно, положение
ложное. Однако в нем нахожу я и нечто блестящее. Хотя связь, обрекающая меня
на великие бури и отводящая мне роль подчиненную, доставляет мне множество
неудобств, явная эта связь для меня выгоднее любых других. Бурное течение
несет меня, не требуя никаких действий. Я могу податься назад, но при этом
не перестану двигаться вперед; как бы там ни было, грести самому мне не
приходится. Порви я эту связь, и все изменится. Мне не придется более
сопротивляться вихрю, меня увлекающему, не придется пребывать в тени чужой
славы, отвечать за множество осторожных поступков, не мною совершенных, и
сносить то недоброжелательство, жертвами которого делаются неизменно не
только прославленные женщины, но и их любовники; однако у меня останется
гораздо менее связей во Франции, где я хотел бы жить, и я распрощаюсь с тем
живым и обширным умом, тем превосходным сердцем, той беспримерной
преданностью, какими наслаждаюсь ныне. Взглянем, однако же, в будущее. Я уже
давно не люблю Жермену. Живость характера помогает мне, не кривя душой,
находить любви замену. Нас связывают узы умственные. Но долго ли это
продлится? Сердце мое, воображение, а главное, чувственность нуждаются в
любви. Мне необходимо иметь подле себя существо, о котором я мог бы
заботиться, которое следовало бы за мной, которое я мог бы сжимать в
объятиях и сделать счастливым; существо безобидное, которое без труда сумело
бы переплести свою судьбу с моей, -- одним словом, мне необходима женщина,
почти незаметная в свете, но достойная моей домашней привязанности и
способная доставить мне счастье кроткое, сокровенное и необременительное.
Где же сыскать такую? Посредственность сама по себе ничего подобного не
сулит. Ум, напротив, грозит следствиями решительно противоположными.
Впрочем, продолжим размышления. Жермене потребны слова любви, -- слова,
которые мне с каждым днем даются все труднее. Мы неизбежно поссоримся и
расстанемся. Чем дольше протянется наша связь, тем более старыми, одинокими,
недовольными друг другом и беспомощными по отношению к прочим людям окажемся
мы под конец. Будущность эта, которая омрачила бы любую связь, вдвойне
тягостна в нашем случае. Мы исповедуем одинаковые убеждения. Однако,
поскольку характеры наши разнствуют, мы вредим друг другу вместо того, чтобы
помогать. Я могу молча сносить деспотизм, но не могу с ним примириться. Она
хотела бы примириться, но не может молчать. Вдобавок, повторяю, мне потребна
женщина, которую я мог бы сжимать в объятиях, которая ночью доставляла бы
мне наслаждение, а днем радовала меня кротостью. Если при этом я не хочу
рвать с Жерменой, мне придется взять в любовницы женщину безвестную и
стоящую ниже меня: униженность озлобит ее, а необразованность не позволит
скрыть досаду; если об этой любовнице узнают, я стану ее стыдиться; если мне
удастся спрятать ее от посторонних глаз, она станет меня тяготить; с годами
все эти неудобства будут лишь возрастать, и через десять лет я либо
распрощаюсь с этой женщиной и останусь в одиночестве, либо сохраню ее и сам
сделаюсь униженным, обманутым, несчастным. Я хочу жениться, только это может
доставить мне все выгоды, о которых я мечтаю, причинив как можно меньше
неудобств. Женившись вдруг, я смогу возвратить себе дружеское расположение
Жермены, о любви же меж нами не будет более речи. Женившись в Женеве, я
обеспечу себе там естественное пристанище. Женитьба моя изгладит из памяти
тех, кто меня знает, воспоминание о разводе, которым мог бы я гордиться, ибо
действовал в этом случае предупредительно, мягко, великодушно, но который
нетрудно изобразить в черном свете. Быть может, я в этом еще раскаюсь. Но
счастлив ли я теперь? Вечно под градом упреков, вечно на виду, ибо вечно
подле Жермены, я, однако же, ни единого дня не могу распоряжаться своей
жизнью по собственному усмотрению! В двадцать один год я не умел подчинить
женщину своей воле. Но это потому, что я плохо начал. Теперь я сумею это
сделать. Пускай я обманусь в своих надеждах, однако же существование мое
сделается упорядоченным, мирным, покойным. Я узнаю наконец, избавившись от
влияния, которому безраздельно подчиняют меня долгие воспоминания, чего я
стою, на что я способен и, главное, есть ли у меня воля. Тогда я пойму, что
обязан предпринять и во имя свободы, и во имя собственной славы: Жермена не
будет более мешать мне опрометчивостью своих политических убеждений, не
будет терзать меня требованиями, которые смущают мой ум и нарушают мои
планы. Ей самой это пойдет только на пользу. Она не будет отвечать за
убеждения не столь явно выражаемые, но куда более непреклонные, чем ее
собственные. Мне нужно жениться. Но на ком?

ї 2. -- 8 января

Здесь мне сватают Амелию. Больших наслаждений ее любовь, пожалуй, не
сулит. Не думаю, чтобы она была умна. У нее нет ни образования, ни привычки
к серьезным занятиям; она выросла в женевском свете, где вечера пошлы и
заполнены одним лишь хихиканьем. Она чуть забавнее остальных, ибо говорит
все, что ей взбредет в голову. Женевские женщины из страха показаться
смешными так охотно держатся в тени, так стремятся не выделяться ни в
хорошем, ни в плохом, что живость, пусть даже без тонкости, составляет
известное преимущество. Но принесет ли живость жены счастье мужу? Одно я
знаю наверняка: стоит мне вступить с кем-нибудь в связь, как я начинаю
чувствовать себя ответственным за все неприличное, легкомысленное или
смешное, что может совершить эта особа, и это причиняет мне ужасные мучения.
Какие же мучения сулит мне брак с женщиной, которая воспитана в Женеве,
страдает отсутствием вкуса, отличающим всех женевцев, и только и знает, что
хохотать в ответ на шутки без соли и смысла? Впрочем, у Амелии красивые
глаза и, кажется, довольно здравого смысла; несмотря на ее живой вид и
бойкие речи, она, сколько могу судить, наскучила жизнью, которую ведет.
Возможно, иные ее фразы и поступки, задевающие меня своим неприличием,
объясняются тем, что нынешнее положение для нее тягостно и она ищет
развлечений. Как бы там ни было, те, кто полагают, будто я решил на ней
жениться, заблуждаются.

ї 3. -- 9 января

Вчера на балу я вдоволь наговорился с Амелией. Я не обнаружил ничего,
ровным счетом ничего ни в ее голове, ни в ее сердце. Она болтает без умолку,
почти все время хихикает или бросает бессвязные фразы, в которые наверняка
не вкладывает никакого смысла. Полагаю, она охотно приняла бы объяснение в
любви от меня -- или от любого другого: однако я убежден, что она не видит
решительно никаких различий между мною и всеми теми, с кем имеет дело каждый
день. Никогда никто не оценит мой ум так, как Жермена: никто никогда не
будет так резко отличать меня от остальных. Но Жермена поглощена делами! Она
погружена в них с головой! Она выказывает мужской ум, желая притом, чтобы ее
любили как женщину! Может показаться, что, если любовники смотрят одинаково
даже на вещи самые незначительные, это укрепляет узы, их связующие. Это
неверно. Общность убеждений мешает любви вспыхнуть между ними и утешить их в
горестях. Разность же убеждений была бы еще более несносной, из чего
следует, что женщине вообще не пристало иметь убеждения.

ї 4. -- 15 января

Здесь есть четыре девицы на выданье, все весьма богатые. Три из них
очень хорошенькие. Эти последние -- родные сестры, они привыкли к жизни в
свете, к развлечениям, и я сомневаюсь, что они легко смирились бы с
существованием более уединенным, сулящим меньше светской болтовни и больше
серьезных и глубоких привязанностей. Они охотно вышли бы замуж, чтобы иметь
свой дом и мужа, чтобы царить среди красавиц Парижа или Женевы. Жить в
Париже мне не позволяют ни состояние, ни политические убеждения. Жить в
Женеве я решительно не способен. Если я женюсь, то лишь ради того, чтобы
найти любовь; мне гораздо важнее быть любимым женою, нежели любить ее
самому. Сердце мое, характер и чувственность открыты привычке. Итак, мне
нужна женщина чувственная, испытывающая влечение ко мне и наделенная
характером мягким, кротким. Ума у меня и у самого довольно. Поэтому жене
моей необязательно быть умной. Главное, чтобы она не была смешной. Боюсь,
что с Амелией это случается, и нередко. В остальном она мне подходит.
Состояние ее всего на треть меньше моего, так что женившись, я не стану
беднее. Она совершенно независима. Она уже не так молода и должна понимать,
что ей грозит участь старой девы. Она будет счастлива, если кто-то ее
полюбит. Она последует за мной в Париж или в имение близ Парижа. Но что, в
сущности, она собою представляет? Сегодня она давала бал. Ей нездоровилось;
выглядела она очень мило. Однако я убежден, что в ней много легкомыслия. Она
с таким восторгом толковала о своем прошлогоднем бале на 150 персон!
Поначалу брак будет ей приятен, ибо в новинку, да вдобавок избавит ее от
положения едва ли не смешного, в котором пребывает она ныне, но не пожалеет
ли она вскорости о жизни, состоящей из ужинов и вечеров, болтовни и вздора?
Она, без сомнения, слегка увлечена мною, но кто я для нее: источник
нежданной надежды? предмет нежной привязанности? Пожалуй, она и сама этого
не знает. Вдобавок она то и дело произносит неприличные фразы и отпускает
несмешные шутки, она ни в чем не знает меры, она привыкла высказываться по
каждому поводу наугад и наобум! А какой глумливый тон невольно усваивают
мужчины, говоря с ней! Разумеется, отчасти виной тому ее провинциальное
воспитание, ее двусмысленное положение, ее одиночество. Речи ее вызывают
смех, ибо смешно слышать, как языком десятилетнего ребенка изъясняется особа
более чем взрослая, ей, однако, этот смех приятен. Кто же поручится мне, что
в этих речах -- не вся Амелия, что в ее душе есть место для страсти, место
для любви или потребность в ней, кто поручится, что в браке она не станет
вести жизнь, во всем подобную нынешней? В этом случае, женившись на ней, я
совершу большую глупость, ибо, принудив ее к замужеству и связав свою жизнь
с существом ветреным, скучающим, непостоянным, болтливым, я стану еще более
несчастлив, еще более одинок, чем ныне.

ї 5. -- 19 января

В обществе по-прежнему идут толки о моей скорой свадьбе с Амелией. Она
сама начинает этому верить. Нынче вечером она говорила со мной не без
нежности. В речах ее сквозили те намеки, какие внушает женщинам любовь.
Когда дело доходит до любви, почти все они умны на свой лад. До любви! -- но
есть ли в Амелии хоть капля любви? Не движет ли ею простое удовольствие от
того, что на нее обратили внимание, -- удовольствие, мало ей знакомое? Не
воодушевляет ли ее исключительно надежда отыскать мужа? Если бы кто-то
другой стал искать ее привязанности, не принялась бы она делить между ним и
мною и свое кокетство, и свои симпатии? Она была одета весьма мило: розовый
цвет ей к лицу. Вне всякого сомнения, я не влюблен в нее: однако чувства мои
такого рода, что все хорошее в ней меня радует, а все дурное печалит. Найди
я в ней хоть немного здравого смысла, я бы привязался к ней; найди я в ней
хоть немного неподдельной любви ко мне, я бы более не мучился сомнениями. Я
с тревогой навожу посторонних на разговор о ней; до сего дня я еще не
услышал ничего дурного, но, правду сказать, ни разу не услышал и ни одной
похвалы.

ї 6. -- 20 января

Вечером я был на большом балу и, как ни странно, более всего опасался,
как бы меня не заподозрили в привязанности к Амелии. Между тем я отвоевал
право заниматься ею. Жермена, по-прежнему поглощенная своим ирландцем, дает
мне нынче полную свободу. Мне нечего было сказать Амелии. Она говорила мне
ровно те же самые глупости, что и другим. Один-единственный раз она повела
себя более или менее естественно, когда попыталась устроить так, что мы
остались с нею наедине. Однако попытка не удалась, и она как ни в чем не
бывало завела разговор с другим. Тем не менее я продолжал думать о ней, хотя
не был доволен ни ею, ни самим собой.

ї 7. -- 22 января

Нынче вечером я видел Амелию лишь мельком. Я пришел к ней поздно. Она
встретила меня с большим оживлением, -- впрочем, это ее вечное пошлое
оживление, которое выражается в голосе и манерах, но не имеет ни малейшего
отношения к образу мыслей. Я не в силах понять, такая ли она на самом деле и
отдает ли она мне предпочтение перед остальными. Возможно, что, не найдя
никого другого, я, если пожелаю, женюсь на ней, но жениться, не зная
наверняка, любит ли она меня по-настоящему, даст ли мне эта любовь власть
над нею, сумею ли я совладать с ее болтливостью, увидит ли она во мне своего
наставника, свою опору, существо, во всем ее превосходящее, -- нет, это не
для меня.

ї 8. -- 23 января

Нынче я играл с Амелией в карты. Она была вне себя от радости и очень
рассеянна во время игры. Однако нет сомнения, что надежда выйти замуж за
любого, кто посватается, привела бы ее в точно такое же радостное
возбуждение. Эта шумная радость во многих отношениях неудобна: Амелия
произносит сотню слов в минуту, не думая о том, что говорит, и не зная меры,
причем из всех, кто ее слушает, я, хотя и не подаю виду, слушаю ее с самым
большим неудовольствием. Впрочем, мне пришли в голову два соображения.