Данила вернулся к вечеру, усталый, но довольный.
   — Уломал! — говорил он собравшимся воеводам. — Припугнуть маненько пришлось: мол, иньшая рать у нас на подходе, да и, мол, своих сдержать не мочно, рвутся в бой! Ярославцы, те струсили… Еще не всё, еще дотолковаться не смог! Андрей лютует, ну, поутихнет ужо!
   Вечером, в шатре, Юрий, как прежде мальчишкой, прилез к отцу, сунулся под полог. Тот устало поерошил волосы сыну.
   — Батя, ты храбрый?!
   Данил засмеялся, потом закашлялся, долго утирал платком рот.
   — К родному брату во стан съездить — не велика доблесть! — наконец отмолвил он.
   — Не-е-ет, все равно! — надулся Юрий.
   — Ну, а ты бы поехал? — спросил Данил.
   — Я? Нет! — решительно потряс головой Юрий. — Я бы бояр послал! Я бы и сам его захватил, коли бы сумел!
   — Ты тому, что ль, в Новом Городи научилси? — задумчиво глядя на сына, спросил Данил. Юрий, как в детстве, сердито шмыгнул носом.
   — Ничо, Юрко, вырастешь, авось поумнеешь! — вздохнул Данила. — Мотри только, чтоб у тя с братьями не было того, что у нас! Из гроба прокляну! Ладно. Иди, спи!
   Постояв еще и еще поспорив через послов, князья наконец заключили мир и начали расходиться.
   Тяжелее всего это стоянье обошлось юрьевскому князю. Столько было погублено хлеба, потравлено, затоптано в пыль, что и не сосчитать — хорошей войне впору.
   Через год, довершая мир, Данила Московский женил сына Юрия на дочери ростовского князя Костантина Борисовича. Свадьбу справляли в Переяславле.


ГЛАВА 109


   Иван Дмитрич все лето и осень пробыл в Сарае. Тохта уезжал, возвращался, принял наконец Ивана, не ответив ему ни да ни нет. Добро таяло, растекаясь по мошнам ордынских вельмож. Из дому приходили смутные вести. Переяславцы не знали, чему верить, пока наконец не прибыли гонцы от Терентия с Феофаном и от Михаила Тверского с рассказом о брани во Владимире, о походе Андрея и стоянии ратей под Юрьевом. Только убедясь, что на Руси установился мир, хан Тохта подтвердил Ивану Дмитричу ярлык на отцову вотчину — Переяславль. Припозднившийся князь с дружиной пережидали ледостав, потом — болезнь князя, который едва не умер в Орде, и наконец Святками, санным путем, тронулись домой.
   Ранняя весна чуть не задержала в пути княжеский обоз. Иван, оправляясь от болезни, лежал и думал. Он рад был, что съездил в Орду, что увидел своими глазами Сарай — шумный разноязычный город, перекресток восточных и русских дорог, купцов изо всех стран и ставку великого хана, расписные юрты и неоглядные стада коней… Он старался понять: почему? И, кажется, понял, хоть и не мог того выразить словами. Он пытался постичь: надолго ли? И постигал, что надолго, что это не наважденье, не сон, и грозный дед, о котором с почтением вспоминают о сю пору, святой Александр, прозванием Невский, не зря уряживал с Ордой. Видимо, дед понял все это еще тогда… И еще одно, отрадное, было понято им в разноплеменной Орде на перекрестке мировых дорог, понято, что это — ветер, ветер времени, и не погибнет Русь, и уцелеет, и устоит, и вырвется, только — как и когда? Ибо там вязали воля и власть, а не народ и предание. Но воля слабеет и власть преходит со временем, а предание живет и народ остается на земле, пока он народ, пока он един и сознает себя. И, быть может, не надо так коситься на языческие хороводы у Синего камня, в них — память земли, искони, от прадедов, от языческих, Велеса и Хорса, Симаргла и Даждьбога, времен.
   К возку подскакал старшой, наклонился к окошку, спросил, не надо ли чего.
   — Не надо, Федя! Спаси тебя Бог. Скучаешь по дому?
   — Не я один, батюшка-князь! Ничо! Отмучились в неволе, в проклятой Орды, домой едем! Кони, и то чуют!
   Иван улыбнулся, откинулся на подушки. Голова кружилась от слабости, от весны. По снегу бежали голубые тени. Грело солнце. Иван высовывал бледное лицо и, полузакрыв глаза, пил свет. Уже начинались перелески, рощи. Уже по-иному пахнул ветер. Начиналась родина, Русь.

 
   Федор шагом ехал из Переяславля в Княжево. Распустив дружину, один. Князь был доволен его службой, наградил. Воз с добром завтра доправят из города ратные, сам уже не смог ждать. Он ехал нижней дорогой и видел, что лед уже отстал от камней, образовав большие промоины. Скоро сломает лед и начнется нерест. Он повернул на въезд у Криушкина, поднялся по крутосклону, миновал село, поздоровавшись с окликнувшим его знакомым мужиком.
   — Никак из Орды?
   — Из нее, матушки!
   — Князь воротилси?
   — В городи сидит!
   — Заезжай!
   — Опосле!
   Он проехал полем, где уже чавкало под копытами. Снег раскисал. Мальчишки звонко кричали. Остановив коня, из-за кустов, уже набухших в предведении весны, вгляделся, услышав ломающийся знакомый голос с новыми низкими срывами, и узнал лицо сына, который, разгоревшись, спорил — шапка сбита на лоб, — грозя кому-то кулаком. Растет! Он еще хотел постоять, но его приметили: «Твой тятя приехал!» И Федору пришлось, тронув коня, выехать на дорогу. Сын подошел, стесняясь перед мальчишками, сдерживая улыбку:
   — Здорово, батя!
   Федор тоже хотел нагнуться с коня, приласкать, но раздумал, только кивнул, спросил:
   — Матка дома?
   Представил вдруг некрасивое, в испуганной ждущей улыбке лицо жены, до боли родное, и весна, и снег…
   — Дома, — ответил сын. — Даве в бору была, дровы волочили.
   Федор шагом ехал по селу, а сын шел у стремени.
   — Эй, придешь? — кричали мальцы вслед.
   — Опосля! — отмолвил сын, отмахнувшись, и уже резвей пошел рядом с почуявшей дом и тоже прибавившей шагу лошадью.


ГЛАВА 110


   Дивно, как бежит время! Новой травою поросли валы Клещина, обведенные новым, правда жиденьким, на абы как, тыном. И хоромы поставили опять, и яблони, уцелевшие от огня, оделись розовым цветом, и сронили цвет, и вот уже батюшка в церкви раздает прихожанам резаные кусочки яблок — значит, можно обирать сады. Вот уже и хлеб свезен на тока, и смолочен, и провеяно зерно, вот уже и птицы потянули на юг, пустеют поля, и девки собираются вечерами на супрядки. Вот уже и первый снег яркою белизною укрывает холмы, и дивно горят в белоснежных уборах желтые свечи еще не облетевших берез. И уже серо-синею мглою оделося зимнее небо, и задувают ветра, лепят в лицо колючим снегом, и волки жалобно подвывая метелям, обходят схороненные в снегах деревни. Кончился Филипповский пост, подошло Рождество. Скоро Святки, Масленая, ряженые, скоро свадьбы. Ныне на Переяславле затевается большой праздник, московский князь Данил Лексаныч женит сына на ростовской княжне.
   Со звоном летят разубранные сани, возок, обитый соболями, вершники в лентах, в лентах гривы лошадей, дружинники на скаку подбрасывают копья, орут, бояре скачут в алых, синих, рудо-желтых, крытых парчой и бархатом опашнях, сверкают попоны дорогих коней, жаром пышут конские морды, снег из-под копыт — берегись! Скачет в Переяславль свадебный поезд ростовской княжны.
   Терема разубраны, красные ковровые дорожки настелены у крыльца и на крыльце. Глядельщики ждут. Переминаются, скалясь, кони. В палатах и горницах суета. В новом, негнущемся, с саблями наголо ждут «дети боярские», берегут путь, не перебежал бы кто дорогу невесте.
   Боярышни смотрятся в серебряные полированные зеркала, белят лица, подводят брови, натирают щеки для яркого румянца. Холопки замучались с платьями: то не так, иное не эдак.
   Жених, расчесав рыжие кудри, томится, ждет, поглядывает на отца. Данил Лексаныч сидит, поглядывая на сына, и самому дивно: как время бежит! Давно ли тут, на этом же месте, сожидал он незнакомую муромскую княжну? Кажется, вчера, ан — вот сидит молодец, не дает себя обмануть. И вчерашняя девочка, недавно родившая пятого сына, Афанасия (да двое умерли, всего-то было семь), пышная, раздобревшая (да и он не тонок стал в поясу, подчас и нагибаться трудновато), сряжается там, в бабских горницах, сердясь на девок, натягивает на пышные бедра хрусткий шелк, вдевает серьги, румянит и сурьмит свое белое, с двойным подбородком, с первыми морщинками под глазами, раздавшееся вширь лицо.
   — Вот здесь и стояли прежние терема! — говорит отец, вздыхая. — Батюшка строил. Твой дед Олександр Невский. Святой. Глаза закрою, и вижу их, те терема! Тута и мы с матерью венчались. Понимай! Меня с Клещина в Никитский монастырь в училище на кони возили. Верхом. Аз, буки, веди, Псалтирь. Потом уж и до Амартола дошли… Там западинка такая у нас, в летнюю пору приедем, покажу. Чудесит в ней по ночам…
   Юрий слушает рассеянно, сидит как на иголках. Вот-вот уже! И все-таки спрашивает, не утерпев:
   — А кто, батя, получит Переяславль после князя Ивана? У его ведь детей нет!
   Данил косится на сына, жует губами, прежде чем ответить.
   — В великое княжение отойдет… — отвечает он неохотно.
   — Дяде Андрею?
   — А уж там кто будет великим князем! — возвысив голос, возражает отец, не глядя на сына. Молчит, жует бороду, думает, прибавляет, помедлив:
   — И то еще, как решит земля.
   Слышно, как бегут по переходу, отворяется дверь:
   — Едут!
   Оба, отец и сын, встают, и оба, оборотясь в красный угол, осеняют себя крестом. Отец — истово и благолепно, сын — торопливо и с невольною дрожью в руке. Потом идут к выходу и Данил слегка подталкивает Юрия в спину.

 
   Свадьба сына! Вот они сидят в ряд, его пышная, красивая, крупитчатая Овдотья, младшие сыновья, тоже рядком, косятся на гостей. А Юрий-то, Юрий, первенец, рыжий постреленок, сидит — женихом! А невеста славненька. Бог даст, родителей за нее корить не станет. И постаревший ростовский князь Константин тоже… Давно ли! Тещи нет, хворает. (Давыда Явидовича в Переяславль тоже не стали звать.) Хозяин, Иван Дмитрич, племянник, которого учил когда-то держать бобышки в руках, что-то бледен глядит. Вот не любил его Митя, а один только и остался у него. И княжество сохранил! Трудно Ивану, поди, после книг с людями управляться! И Митина княгиня куды как сдала! Отекает и задыхаться стала. Митя умер, и ей не житье… И жалко золовку, а помочь тут нечем.
   Пир идет, бояре подымают чары, девки-песельницы высокими голосами славят гостей.
   Нам сказали, что Данил-от небогат, Повестили, что Лексаныч небогат, Он богат, богат, богатее всех, Он хрустальные хоромы становил, Он куницами кровли крыл, Соболями-то прикладывал, Молодой жене нахваливал.
   Вереи-то новы, точеные, А столбы-то позолоченные, Подворотня — дорог рыбий зуб.
   У дверей замки серебряные, В дверях кольца позолоченные…
   Потолкавши одна другую локтем, песельницы продолжают:
   Середи двора горюч камень лежит, Из-под камешка Москва-речка бежит…
   Данил, когда к нему подходят, кланяясь, с тарелью, щурясь, сыплет иноземные серебряные монетки. В такой-то день не грех и тряхнуть мошной!
   Бояре пьют за здравие молодых, слуги носят запеченных в тесте поросят, рябцов, лебедей на серебряных блюдах, словно живых, убранных перьями, с выгнутыми шеями, дичину, пироги, заливное, разварных и вяленых осетров, переяславскую ряпушку, мед, иноземное темно-багряное вино. Все новые и новые перемены, новые пузатые кувшины, бутыли, корчаги, малиновый квас и горячий сбитень, и снова уха, и снова кулебяки, сочни, соленое, печеное, вяленое, белая сорочинская каша, изюм, пряники, киевское варенье, каленые орехи, желтые кусочки дорогого ордынского сахара… Славит дружина князя, славят бояре молодых, гремит хор.
   А Юрий быстрыми, с хитринкой, глазами уже поглядывает на молодую. Эко! Не терпится молодцу! Ладно, пожди, Юрко, пожди, кочеток, скоро и вас сведут в холодную горницу, на пуховую перину, как нас с твоей матерью водили!
   Федор на этот раз удостоился чести быть позванным на свадьбу и сидел в числе гостей-бояр на нижних столах. Данил узнал его, говорил, даже обещал заглянуть, ежели выпадет время, в Княжево. И мать упрямо ждала, что московский князь исполнит обещание, и очень расстраивалась, что не заехал, обманул: «Ну, со свадьбой много делов у его!» — утешала она себя, когда уже стало известно, что князь покинул Переяславль, так и не заглянув к ним. Бабам-соседкам она сказывала после с гордостью и обидой:
   — Мой-от Федя на пиру сидел с московским князем вместях! И говорил с им. А к нам не заехал… Данил Лексаныч… Как же! Помню его! Отроками еще дружили. Моей-то Параське «царскую куклу» подарил… — Тут Вера начинала плакать, как всегда, вспоминая дочь, и бабы принимались ее утешать: «Гляди, может, и найдется!» — хоть никто уже не верил, что Верухина дочь еще в живых.


ГЛАВА 111


   Федор получил нынче несудимую грамоту на землю. Теперь, если бы даже Окинф Великий воротился, он бы не смог сделать ему большого зла: Федор отвечал по суду только перед самим князем, как любой боярин-вотчинник. Впрочем, вся вотчина его была пока что — два крестьянских надела да холоп Яшка. И жили они не землей, а службой Федора, получавшего месячину от князя зерном, мясом и рыбой. В серебре Иван нуждался так, что не мог платить иначе, как натурой, даже ближайшим слугам из боярчат и вольных ратников — вроде Федора. И, конечно, умри князь Иван да вернись Окинф, Федору все равно пришлось бы плохо. Впрочем, плохо пришлось бы не ему одному. Передавали, что Окинф продолжает подбивать великого князя Андрея пойти походом на Переяславль, забрать город себе, а Окинфу воротить его вотчину. Но Андрей застрял в делах новгородских и ордынских и пока, слава Богу, не трогал князя Ивана.
   В дом взяли соседскую девку в работницы, в помощь матери с Феней. Четыре лошади, корова с телком, два десятка овец требовали нешуточного ухода. Одной воды потаскаешь. Мать все прихварывала, жаловалась на боли в боку, становилась забывчива. Засунув куда-нибудь мутовку или веретено, долго искала, жалуясь, что утянули соседи… Сын зубрил грамоту, бегал туда же, куда и отец, в Никитский монастырь. Только к другому наставнику. Старый учитель умер, и Федору все казалось, что новый учит хуже, небрежнее. Сын, когда спрашивал: «Чево она сдалась, грамота?» — получал затрещины, как и сам Федор когда-то от старшего брата. Ничего, помогало. Читал бегло, и Псалтирь одолел уже полностью. Сын начинал тянуться в рост, голос становился хрипловат, в драках не уступал и не жаловался. Федор косился порой на широковатый распухший нос сына, разбойные, широко расставленные глаза. Иногда казалось, что сын и косит, как Феня. Он уже начинал пахать, хоть и не всегда справлялся с сохой, лихо ездил верхом. Грикша в очередной свой приезд долго разглядывал племянника, потребовал почитать ему вслух, прикрикнув на заупрямившегося парня. Тот поглядел воровато на отца, понял, что пощады не будет, покорился. Грикша слушал, собрав лоб в морщины, думал, утупив очи в пол. Отослал мальчишку, сказал Федору:
   — Может, пошлешь ко мне? Можно пристроить к монастырскому делу альбо на княжой двор, к Даниле Лексанычу…
   — Пущай подрастет… — ответил тогда Федор.
   Вскоре после свадьбы княжича Юрия, отпраздновав Пасху, мать слегла. Она лежала небывало тихая, почти не делала замечаний Фене, не гоняла девку, и Федор встревожился. Он даже хотел позвать лекаря с княжого двора, мать замахала рукой:
   — И не думай! Отлежусь! — Подумав, сказала однако: — Бабку Ознобиху созови!
   Мать и парили, и натирали. Ознобиха шептала над ней, жаловалась, что зубы выпали, сила у ней уже не та, без зубов и наговор не крепок.
   — Болит что, мамо? — спрашивал Федор с тревогой.
   — Ничо не болит. Отлежусь, — отвечала мать.
   Она лежала в избе; когда потеплело, ее перевели в клеть. Заходила Олена, подолгу сидела с подругой. Как-то Федор зашел к матери и в полумраке клети сразу не понял, но почуял, что что-то изменилось. Мать тяжело дышала. Лицо было в поту, заострился нос.
   — Простыла я! — сказала она и трудно закашлялась. — К лежачему-то всякая хворь пуще пристанет…
   К вечеру у нее начался легкий жар. Она заговорила сбивчиво. Вдруг спросила:
   — Что Прохор-то не заходит?
   Федору стало страшно. Как-то все меньше замечал мать последние годы, а как подумал, что без нее совсем — и испугался до холодного ужаса. Мать казалась вечной, как земля, как небо. И не думалось, что все отдаляется и отдаляется она, уходит… И скоро уйдет. С поздним раскаянием вспомнил, как привычно небрежничал с нею, как отмахивался от ее настырных расспросов, как раздражался, когда она вновь и вновь заговаривала о сестре, стыдился смешной гордости материной, когда она при нем начинала хвалиться его службою на княжом дворе. И только тут пожалел, что князь Данил не нашел поры заглянуть к нему, почтить мать. Прежде, наоборот, радовался: не в его, мол, дымной избе князя чествовать. А матери это было так нужно! Вспомнил, как она сидела и пряла, зорко глядя, чтобы братья учили грамоту. Без нее бы, быть может, так и остался в мужиках…
   Федор сидел у постели матери, задумавшись. Не заметил, как она открыла глаза, вздрогнул, когда сказала негромко:
   — Сединой-то тя поволочило!
   Мать смотрела ясным взглядом, но словно откуда-то издалека. Он взял ее руки — руки были чуть теплые и такие легкие, почти ничего не весили.
   — Умру, — сказала мать после долгого молчания. — Ежели Параська воротится, от дому не гони, прими уж ее к себе, Феденька! Ты у меня жалимой, тоскливой, Грикша-то, может, и не захочет ее принять, убогую-то…
   — Что ты, матушка! — выдохнул Федор. Он ткнулся матери в грудь лицом, чуя, как горячо защипало в глазах, и, ощутив знакомый с детства материн запах, заплакал. Мать с усилием выпростала из тряпья легкую невесомую руку и погладила его по голове. Она и тут, напоследях, сама умирая, утешала своего почти сорокалетнего младшего сына, жалея, что оставляет его одного в холодном и трудном мире на чужих нежалимых людей…
   Мать схоронили на погосте, в отчем месте, как она и просила, близ родителей. Когда обряжали в гроб, плакали все. Феня ревела в голос, плакал Ойнас, девка тоже шмыгала носом. Плакали соседки, собравшиеся проводить покойницу.
   На погосте, когда засыпали могилу и утвердили крест, бабка Олена завела высоким чистым голосом похоронную причеть. Вопила-пересказывала всю Верину жизнь, и беды, и разоренья, и вдовство, и пожары. Другая соседка подголашивала ей. Когда бабы смолкли, звонко и радостно защебетала какая-то птичка, и все подняли головы и прислушались. Кончив, разделили кутью, съели, высыпали на могилу для птиц. Когда-нибудь и мать обернется птичкой, прилетит поглядеть на хоромное строеньице, на природную кровинушку, на своих внучат-правнуков…
   Негустая толпа княжевецких сельчан с погоста отправилась к Федору помянуть покойницу. Вспоминали о ней только доброе. Быстро захмелевший дед Никанор (он уже с трудом ходил, но тут выполз и на кладбище был со всеми) кричал:
   — Веруха! Ты, Федька, гордись, твоя матка… Эх!
   Ему не хватало слов, он мотал головой и, сникая, ронял старческие слезы. Бабы успокаивали старика, подливали пива. И Федору, сквозь рвущую боль в груди, было радостно, что поминают неложно, добром, что и верно, не делала его мать никогда и никакого зла людям.
   Грикша, предупрежденный через монастырских, приехал из Москвы на сороковины. Он был уже совсем седой, как-то Федор увидел это только теперь.
   Наследство они поделили без спора, да и делить-то было нечего. Нынешний двор Федор ставил сам, без помощи брата. Он отдал Грикше одного коня, за прочее заплатил серебром. Землю делить не стали, Грикше все одно пришлось бы ее запустошить. Поспорили малость только о кое-каких старинных вещах, что хранились в материной укладке. Обоим они были дороги как память об отце. Грикша скоро уехал к себе, в Москву, а Федор с Ойнасом начали готовиться к жатве. Уже поспевал хлеб.


ГЛАВА 112


   Этой зимой на Руси было спокойно. Орде хватало своих забот. Великому князю Андрею тоже пока было не до Переяславля. Хан Тохта в первом сражении с Ногаем, на Дону, был разбит и отступил, однако с помощью русских войск вновь начинал теснить своего врага. Монгольские эмиры покидали Ногая, и уже ясно стало, что тому долго не продержаться. После разорения Кафы, резни в Крыму и убийства родичей, учиненного сыновьями Ногая, от него отвернулись все, кроме половцев и алан — недавних врагов Орды.
   Зима была малоснежной, и весна наступила быстро. Данил Лексаныч о Рождестве гостил в Переяславле у племянника, у которого этою зимой умерла мать, вдова великого князя Дмитрия, ездил в Тверь, сына Юрия начинал приучать к хозяйству, поручая ему то одно, то другое, сам же все чаще бывал в Даниловом монастыре, отстаивал службу, почасту и трапезовал с братией да ставил и ставил новые села.
   Когда паводок согнал снега, Юрий отправился вместо отца объезжать волости. Возвращался веселый. Скидывая чапан, заляпанный грязью, разливая густой запах конского пота, хвастал:
   — Зеленя хороши! Скрозь проскакали от Красного до Рузы. Мужики пашут вовсю. Сады смотрел. Надоть баб послать порыхлить под яблонями, да зайцы кой-где погрызли, пообрезать тоже нать. Дневали в Звенигороде, уху хлебали из икряных ершей — хорошо! Купцов скоро ждать новгорочких надоть!
   — Пристаня чинят?
   — Минич смотрел… Гляну ввечеру.
   — То-то! Анбары кой-где перекрыть, с зимы прохудились.
   — Росчисти смотрел за Истрой, рязанских убеглых дворов с полста тамо можно поставить.
   — Мужиков одних пошли. Преже пущай подымут целину, в шатрах поживут, ничо! Скажи Афоньке: месячину дать им из нашего. А бабы тут на дворе да на огородах до поры, до хором. Приглядишь тамо, чтоб сорому не было от ратных. Народ ить молодой и в грех не возьмут! А мужикам лишней обиды тоже не нать.
   Данил слушал сына довольный. Юрий, кажись, не шутя начал вникать в хозяйство. Выслушав, остерег:
   — Не посохло бы только. Вода нынче низко стоит.
   — Да, старики баяли… — рассеянно отмолвил Юрий.
   — Старики, они знают! — возразил Данил. — Им от дедов-прадедов знатьё пришло. Стариками не гребуй… Наказывай там, пущай поболе в низинах, под лесом, пашут, где самая мокрядь. Нынче ничо не вымокнет, не того бояться нать.
   Год, и верно, выдался тяжелый для всех. Первое несчастье произошло в Твери, где чуть не сгорел князь Михайло. Пожар в тереме занялся невестимо как в ночь субботнего дня на Святой неделе. Сени были полны боярчат, слуг, а не слышал никто. Михаил выскочил в чем был, сам вытаскивал княгиню из пламени. Сгорела казна, порты, обилие, ничего не успели вымчать из огня. Михаил долго болел, и Данил ездил в Тверь, помогал союзнику.
   Уже в июне начали сохнуть огороды. Боры стояли горячие, истекая смолой. На лугах вяли травы, склоняя метелки соцветий, даже в болотах высокие сочные стебли бессильно свешивали головки едва распустившихся, с дурманящим запахом, цветов. Хлеб был редок, уродило только в самых низинках. Данил и тут оказался прав. Петровым постом начали загораться боры. Синий дым вставал вдали, над лесами, по всему окоему. Князь рассылал слуг, холопов, дружинников, окапывать и тушить леса. Все было напрасно. Огонь пробирался по иссохшему валежнику, горели мхи, свечами бледного призрачного огня вспыхивали стволы и, обгорая, с треском рушились, вздымая облака искр и душного дыма. Лоси, лисы, зайцы, барсуки бежали от огня в город. На Великой улице поймали медведя. Косолапый, обгорев на пожаре, бестолково тыкался, скулил. Хотели убить, потом, пожалев, поили водой. Зверя, привязав на цепь, свели на княжой двор.
   Солнце бледно светило сквозь сизый морок. Горели моховые болота. Едкий дым полз по земле, разъедая и слепя. Вспыхивало и тлело тут и там. Вдруг целые острова с деревами проваливались куда-то внутрь. Гибли люди. Жители лесных деревень, бросив свои избы на съедение огню, спасались со скотом и пожитками в город. Душный чад горящего мха заволакивал Москву, першил в носу, разъедал горло. В тяжком дыму было трудно дышать. Данил отправил княгинь с малыми в село на Воробьевы горы. Сторожа следила за кострами и кровлями посада. Уже не тушили, только оборонялись от огня. Боялись, что загорится Москва. Река мелела, там, где была текучая вода, вылезли островки и мели.
   В июле мимо Москвы, через горящие леса, валила рать ярославского князя. Федор Черный заехал к Даниле Московскому. Кашляя, отплевываясь, пил холодный квас. Юрий поглядывал то на злое, морщинистое лицо недавнего их супротивника, то на отца. Данил хлебосольно потчевал Федора Черного, неторопливо беседовал, только лишь иногда с легкой усмешечкой на лице.
   Ярославский князь шел походом на Смоленск, на отложившегося племянника своего, Александра Глебовича. Сидя за столом, хвастал, что сотрет племянника в порошок. Данил кивал, поддакивал. Провожая Федора Черного, вышел на крыльцо.
   Юрий не утерпел спросить. Тут же стояли Борис с Александром. Все трое уже спорили давеча, без отца, о ярославском князе. Данил поглядел на сыновой:
   — Думашь, почто принимаю? А и не принять как? Князь! Не принять, не угостить нельзя. Нищих, убогих принимаем, не гребуем. — Он еще подумал: — Возьмет ли Смоленск? Навряд. Смольняне упреждены. Ждут. Отобьются! Кому он надобен там… И у нас-то никому не надобен.
   Сыновья смотрели на отца. Александр проговорил сердито:
   — Он ить Переяславль сжег! Его бы вовсе не примать!
   — Нельзя, — строго отмолвил отец. — Гость!
   Федор Черный, и верно, не взял Смоленска. Постоял под городом, приступал несколько раз к стенам, но был отбит и с соромом отступил. Вскоре потрепанные ярославские рати валили назад сквозь дымные, затянутые горьким чадом леса, и вновь Данила принимал Федора Черного, несчастного, злобного, задыхающегося от кашля и обиды.