— Пусть бросишь.
   Гринька был согласен на все.
   — Ну что ж, тогда сегодня и уйдем.
   — Прямо сегодня?
   У Гриньки что-то екнуло в груди, стало страшно. Но оставаться было страшнее.
   И все-таки, все-таки… Когда уходили, было Гриньке не по себе. Стыдно перед Иваном Ивановичем. Однорукий директор ребят жалел. Опять же, хоть и несытно кормили, но с голоду ребята не пухли. Да и одежда на Гриньке была казенная: совсем еще нестарый ватник, на ногах крепкие сапоги-кирзухи с портянками, фланелевая рубаха. Но глянул на Сашку — у того в глазах словно сполохи, всегда бледное лицо порозовело, а шел он так пружинисто, так скоро, что Гринька, преодолев сомнения и страх, поспешил за ним.
   Григорий вышел во двор. Утро было душным, порывистый ветер не приносил прохлады, розы пахли пряно, тяжело. Поднял голову— над садом нависла черная туча. «Гроза, — усмехнулся Григорий. — То-то меня одолели воспоминания»… Почему-то именно при грозе чаще всего возвращало его в прошлое. Здесь, в саду, думалось легче, скорее, что ли. Минувшее проносилось калейдоскопом. Отдельные кадрики: как снимали их с крыш поездов, отлавливали вместе с другими беспризорниками на базарах, устраивали в очередной детдом, откуда они вновь убегали. Еще помнились теплые подвалы, где беглецы коротали порой ночи, и Сашкины рассказы про графа Монте-Кристо, про индейцев — он успел прочитать много книг и хорошо помнил их. Многое выдумывал сам, причем врал безбожно. У Сашки не было на левой руке мизинца, а когда Гриня решился и спросил, что с ним случилось, спокойно отмахнулся: «А, один людоед откусил…». В детприемниках они называли себя братьями, им не верили, но не разлучали. Мальчишки были непохожи, но ведь цыганистый Гринька и на своего родного брата Витю не очень был похож. Одну из холодных зим они прожили у одноногого сапожника-инвалида где-то под Москвой, и он научил Гриньку вырезать и прибивать подметки, ловко класть строчку на кожу. Сашка ремеслу не учился, оно у него было одно: воровать. Делал он это ловко и рискованно, не попался ни разу. А избили их однажды до смерти на базаре, когда Сашка ничего не украл и даже не собирался. Он вообще не воровал на базарах. Одно дело — срезать за секунду сумочку у разодетой дамочки или достать портмоне у важного дяди — тогда, как говорил Сашка, — появлялся такой необходимый ему холодок в груди, другое — стащить шмат сала у зазевавшегося крестьянина. Нет, сало он покупал, щедро расплачивался из стянутого им кошелька. Да еще ходил вдоль прилавка, выбирая кусок порозовее, потолще, принюхивался, и ноздри точеного носа его вздрагивали, втягивая остро-копченый вожделенный запах. Гриньку он к воровству не приучал, сразу сказал — у тебя не получится. А избили их потому, что накануне прошли сквозь базар цыганки, шумные женщины в широких юбках приставали к торговкам с гаданием, раскладывали карты, уговаривали полечиться от порчи, между ними шмыгали туда-сюда цыганята, поодаль стояли молодые парни, готовые тут же вступиться за своих, если те поймаются на воровстве. Много тогда чего недосчитались крестьяне… И вот ведь надо было обознаться одному из торговцев! Только пошли Гринька с Сашкой вдоль рядов, как здоровенный мужик схватил Гриньку в охапку: «Вот он, вот тот парень, что цыган охранял! У меня всю выручку сперли. Бей его!» Оттащили за ворота, били долго и жестоко обоих — Сашка кинулся на помощь. Бросили, когда вмешался прохожий военный, вся грудь в орденах, фронтовик:
   — Что вы делаете! Озверели совсем!
   Вытащил пистолет и пальнул в воздух.
   Григорий поежился, словно ощущая и сейчас ту далекую боль.
   С неба упало несколько крупных капель, раздались первые раскаты грома. Нет, не случайно одолевает минувшее именно в предгрозье. Когда полуживые лежали они на берегу незнакомого озерца, тоже была гроза. Дождь размывал на лицах кровь и слезы, но принес и неожиданное облегчение. Тогда Сашка поднялся, потянулся пружинисто, словно и не был весь измолот побоями, улыбнулся Гриньке, сказал:
   — Ну, мне пора…
   Так говорил он, когда из очередного детдома решался на новый побег. Только тогда он говорил: нам пора… Неужели бросит избитого товарища здесь, на берегу?
   Гринька собрался с силами, но встать не смог. Кружилась голова, подташнивало. А Сашка пошел — не от озера, а к озеру. И сколько ни прокручивал Гринька в памяти увиденное, перед ним вставала одна и та же картина: Сашка вошел в воду и шел до тех пор, пока она не сомкнулась над его головой. И все… Не бросился в озеро, как бросаются самоубийцы, не поплыл, не вынырнул потом хоть на мгновение. Просто ушел…
   Когда Гринька проснулся, была ночь, его бил озноб. Сознание отказывалось воспринять случившееся, но Сашки не было. Тогда он забылся вновь, и ему то ли приснилось, то ли привиделось… Дома, над материной кроватью, висел размалеванный коврик с озерцом и русалкой на берегу. Русалка была по пояс обнаженная, с грудями, похожими на спелые яблоки, с рыбьим чешуйчатым хвостом, лица ее он почему-то не помнил, хоть и видел каждый день. Вот и привиделась ему эта русалка, только с нежным девичьим лицом. И будто гладила она его и ласкала, щекотала длинными своими волосами.
   — Где Сашка? — спросил Гринька.
   — У нас, — ответила русалочка, — у нас хорошо…
   И стала вроде как таять.
   — Не уходи, — попросил Гринька, потянулся к ней, светлые волосы заскользили сквозь пальцы. — Не уходи!
   — Я приду, — улыбнулась русалочка. — Ты подожди. — И растаяла.
   Очнулся окончательно Гринька, когда солнце уже поднялось высоко над землей. Болело тело, очень хотелось есть. Поднялся и побрел, нужно было добраться до ближайшей электрички и ехать в Москву. Гринька знал — это рядом. Надо как-то определяться, устраиваться на работу. Бродить без друга, прокормиться ему было не под силу. Да и не хотелось одному.
   Ни в электричке, ни на улицах Москвы никто не проявлял к нему никакого интереса, а между тем чувство голода становилось нестерпимым. Вот тогда он и постучался в дверь Сониной квартиры. Почему вошел именно в этот дом, в этот подъезд — про то, видно, только судьба ведает.
* * *
   Рейс был неудобным — хуже некуда: поезд проходящий, стоял недолго, в Питер приходил в двенадцать ночи. Друзья после двухдневной пьянки отвезли на вокзал, доставили без опоздания, проводили прямо в купе. А возвращался Дима, Дмитрий Дмитриевич, Митенька, а то и просто Димыч — это уже смотря для кого как, со встречи с друзьями по случаю десятилетнего окончания Милицейской академии. Гуляли под Питером на даче в Комарове у подполковника Михаила Бондаренко. Сам Димыч ходил в капитанах: что поделаешь, в Питере простора для карьеры было все-таки побольше. Ну вот, договорились устроить мальчишник, посидеть за шашлычком, попить водочки, повспоминать о днях минувших, начисто забыв о сегодняшних. Но откуда-то ближе к ночи появились девицы… Теперь придется капитану предстать перед женой с повинной головой, она ведь все равно догадается, интуиция такая, что хоть самой в опера… В общем, «Мурка, Маруся Климова, прости любимого…» Конечно, ничего общего с героиней известной песенки у его жены не было, но самое смешное, что звали ее действительно Маруся, а фамилия была Климова. Когда Дима, еще молоденький лейтенант, познакомился со студенткой журфака МГУ, приехавшей в их город на практику, она представилась Машей. Но когда он привел ее знакомиться с бабушкой, та, глянув на простенькое скуластое лицо, на носик, обсыпанный веснушками, на серые глаза под пушистыми светлыми ресницами, сказала: «Как я рада, Марусенька…» Вот с той поры уже 10 лет — Марусенька.
   Клонило в сон. В купе пахло перегаром, трое мужиков храпели точно на перекличке: затихнет один, начинает другой. Голова болела, и Димыч с благодарностью подумал о друзьях, снабдивших его в дорогу пивом. Переодевшись в спортивный костюм, прихватив бутылку и пачку сигарет «Прима», к которым пристрастился еще будучи студентом, да так и не смог перейти на более современные, отправился в тамбур. Стакана не было, но, полагая, что в такое время там никого нет, решил — обойдется, выпьет из горлышка, и надо же, ошибся. У окна тамбура стояла женщина, да какая женщина! Четкий профиль, гордая посадка головы — один к одному Анна Ахматова на портрете Модильяни. Димыч был образованный мент. А платье на ней, платье какое…Туника, которую в древнем Риме носили матроны. Черный шелк спускался мягкими складками. Одно плечо прикрыто широким рукавом до локтя, на другом, обнаженном, только узкая бретелька. Подол расшит тонким золотым узором. Волосы блестящие, черные, уложены на затылке в тугой узел, на нем заколка из перемежающихся черных и желтых камней. Камни не были дорогими, тут же отметил про себя Димыч (мент же!), скорее всего, яшма, но работа искусная, хорошего мастера. Короче, — и платье, и украшение, и сама женщина — сплошной эксклюзив. «А может, у меня глюки? — спросил сам себя Димыч. — Может, она и есть римская матрона, как видение, а?» Но видение курило вполне современный «Парламент», и это несколько смутило милицейского капитана. Ну что ж, если она не видение, то это даже лучше. С живыми женщинами он умел находить общий язык. Конечно, видок у него… Димыч пригладил растрепанную шевелюру, подтянулся.
   — Доброе утро…
   Женщина в ответ чуть склонила голову, но капитан был доволен. Могла бы и проигнорировать типа с помятой физиономией.
   — Я не помешаю, если покурю с вами рядом?
   И опять едва заметный наклон головы.
   В горле совсем пересохло, но пить из бутылки капитан при такой женщине не мог себе позволить, да и ни при какой бы не позволил, он все-таки был мальчиком из хорошей, интеллигентной семьи, и его нежно любимая бабушка, пока была жива, напоминала об этом при каждом удобном случае. Интересно, — размышлял капитан, — до Москвы едет или сойдет вместе с ним? А если с ним, что могло привести эту матрону в его город? Да что угодно… И вообще, надо вернуться в купе, выпить бутылку, которая уже согрелась в кармане куртки, и провалиться на несколько часов в глубокий сон под убаюкивающий стук колес. Но что-то тревожило, беспокоило капитана. Только что? Илья, старый приятель, врач психиатр и вообще умница, сказал однажды Димычу, что после сильного перепоя мозг человека похож на сушеный чернослив. Вот и попробуй, поворочай этими черносливинами… А ведь женщина ему напоминала не только Анну Андреевну. Было ощущение, что он ее однажды видел, что-то знает о ней. Ладно, что себя мучить. Утро вечера мудренее.
   В купе он все-таки опорожнил действительно потеплевшее пиво, легко вскинул свое тренированное тело на верхнюю полку и уже почти погрузился в сон, как его осенило. Она художница, известная художница! Причем родом из его города, Владограда. И на прошлой неделе было открытие выставки ее работ в родном городе. А он, Димыч, не смог пойти, потому что гонялся за молодыми отморозками, которые грабили в деревнях беззащитных стариков, более того, совершили два убийства, позарившись на жалкую пенсию да иконки, которые, в общем-то, ничего не стоили. Но жена, Маруся, не только посетила выставку, но и взяла у художницы интервью, которое он мельком пробежал глазами, обратив внимание на странный заголовок — «Желтое и черное». Там же был помещен портрет художницы. Похоже, «чернослив» стал распрямляться, превращаться из сушеного в свежий, а мысли привычно выстраиваться в логический ряд. Значит, она совсем недавно вернулась домой, но что-то заставило ее вновь посетить Владоград. Причем, решение было принято неожиданно: в таком наряде в поезд не садятся. Теперь он почти не сомневался, что выйдут они на одном перроне. Более того, у него появилось ощущение, которому нет разумного объяснения, и назвать кроме как сверхнаитием Димыч его не мог, но которое, тем не менее, никогда его не подводило: им еще предстоит встретиться, и встреча будет связана с его профессией. А вот в каком качестве предстанет перед ним эта женщина, было пока неведомо. «Дай-то бог, не подозреваемой и не жертвой. Пусть бы лучше свидетельницей, — подумал следователь убойного отдела областного УВД. И, уже засыпая, спросил себя — а какие у нее глаза?» Глаз он не рассмотрел — женщина так и не повернула к нему голову. Скорее всего темные. Ничего, утром посмотрит.
   Сон все-таки сморил капитана. Стук колес убаюкивал, оттого и сны виделись какие-то детские. Бабушкин деревенский дом, сама она, такая уютная, во фланелевом халатике, на голове белый, в синий горошек, платок и смешные, в старомодной круглой оправе очки. Родители снятся редко, да и лица их теперь вспоминаются нечетко. Димыч осиротел в десять лет, лишившись в один черный день сразу и отца, и матери. Теперь ему кажется, что горечь потери он ощутил не сразу, ее как бы смягчила бабушка. Горечь эта пришла потом, с годами.
   Родители были археологами, поженились в Москве, еще студентами. Бабушка говорила — архилологи. Произносила непонятное слово с гордостью, вспоминала, как не хотела отпускать дочку учиться в Москву, — овдовела рано, воспитывала одна, но учителя девочку взбаламутили. Способная, мол, с золотой медалью школу закончила. И вот как славно получилось — вышла замуж за хорошего человека, а теперь они главные ученые.
   — Почему главные? — спросил ее Дима.
   — Ну, так как же, — потупилась бабушка, — вот и в священстве тоже: архиерей да архиепископ, да архимандрит небось главнее нашего сельского батюшки. А они — архелологи.
   Дима сдержал смех. Главные так главные.
   Отец действительно был крупным ученым, готовился защитить докторскую диссертацию. В то последнее лето возглавил экспедицию, работавшую в Средней Азии на раскопках древних городищ в предгорьях Памира — по пути следования Александра Македонского. Как всегда, там, на месте, нанял сезонных рабочих, людей случайных. Раскопки были удачными, и восторженная радость ученого по поводу необыкновенно ценных находок, видимо, ввела в заблуждение двух подонков. Ценными находки были лишь для науки да разве еще для ценителей антиквариата и нумизматов. Но именно за них поплатились жизнью родители Димыча. Задержали преступников быстро — сбыть археологические находки было непросто. Подросший Дима спросил однажды: как осудили их, на какой срок? Ответ бабушки ошеломил: «Я никогда не интересовалась. Детей моих не вернешь, а убивцев Бог призовет к своему Суду». Может, тогда где-то в подсознании и родилось у Димыча решение стать следователем. Он не хотел надеяться только на Божий суд. Преступник должен быть наказан здесь, в этом мире. Здесь и сейчас.
   — Митенька, ты же мальчик из хорошей семьи, — напомнила ему бабушка, когда он сказал о своем решении.
   — Значит, бабуля, мне придется стать хорошим следователем, — ответил Димыч. И он им стал.
   Под утро разбудил Димыча сосед снизу.
   — Ну че, кореш, опохмелиться не хочешь?
   Все трое попутчиков, видимо, были знакомы друг с другом.
   — Хочу, — коротко ответил Димыч, спрыгивая с полки. Поставил рядом с бутылкой водки пиво «Янтарное».
   Парни оказались вполне симпатичными, ну, а что несло от них перегаром, так и от него, надо полагать, не фиалками пахло. Поправив здоровье, отправились всей компанией в тамбур. Едва приоткрыв дверь, Димыч оторопел: женщина-эксклюзив стояла на том же месте, в слабом свете тусклой лампочки вырисовывался ее профиль. Будто и не уходила.
   — Доброе утро, — пробормотал капитан, но на сей раз она не кивнула в ответ на приветствие. Окинув взглядом компанию, ушла в вагон. Глаза под черной челкой были изумрудно-зелеными.
* * *
   Месяц назад Лидия не думала, что еще раз вернется во Владоград — слишком тягостны были воспоминания. Тогда она ехала совершенно разбитая. Ее знобило, мысли путались. Даже не то чтобы путались, просто одна, доминирующая, билась в висках: я родилась убийцей. Господи, почему? Чье проклятье легло на мою душу? Ведь я никогда никому не желала зла. Какая сатанинская сила во мне заложена?
   Поехала Лидия в этот город по приглашению секретаря Союза художников губернии. И удостоили ее этой чести не только потому, что имя было на слуху, о ней писали газеты, а выставки работ экспонировались в лучших выставочных салонах как российских, так и зарубежных. Ею гордились как уроженкой, землячкой. Но сама она в этот край, где родилась и где прошло ее трудное детство, никогда не стремилась, и первая реакция на приглашение была однозначна — отказаться. И все же она поехала. Лидия была уверена, что совершенно лишена сентиментальности, но, видимо, это было не так. И если новостройки оставляли ее равнодушной, то природа будила в душе что-то давно забытое, незнакомое щемящее чувство заставляло сильнее биться сердце. Стоял апрель, во всем уже явственно виделись приметы весны. Еще не набухли на деревьях почки, не вылезли на свет Божий подснежники, но весна была разлита в самом воздухе, и Лидия жадно вдыхала его. Ноги сами принесли ее к школе-интернату, где она прожила несколько лет, но заходить туда не стала. Постояла, посмотрела на стайки ребятишек и спустилась к реке. Речка стала другой — ее одели в бетон, но Лидия пошла вверх по течению, пока бетон не сменился бережком, посыпанным галькой. Ей показалось, что она набрела на знакомый валун. Подумав, постелила газету, а на нее — теплую шаль, которую сняла с плеч, и присела, не переставая смотреть на реку.
   Говорят, вода обладает памятью. Тогда, быть может, она вспомнит маленькую девочку Лиду… Впрочем, о чем она? Это река — та же, а вода давно убежала… Зато у Лиды необыкновенная память. Ей казалось, что она помнит себя еще до года. Мать Лиды умерла от родов, отца она никогда не знала, воспитывали ее бабушка с дедушкой, и жили они тогда в глухой деревушке. Дедушка очень любил ее и баловал, бабушка была суровой, и Лида ее боялась. Однажды, совсем ребенком, она услышала странный разговор между стариками. Его смысл открылся ей намного позже, но память для чего-то сберегла сказанное.
   — Ты совсем не любишь девочку, — с укором произнес дедушка. — Никогда не приласкаешь ее.
   — Да, — ответила бабушка. — Но меня можно понять: она убила мою единственную дочь. Сатанинское отродье…
   Когда дедушка, художник, увидел, что Лида любит рисовать, он стал покупать ей цветные карандаши. Она пользовалась только двумя: черным и желтым. И когда от них оставались лишь огрызки, остальные были почти целыми. Тщетно дедушка пытался уговорить ее разрисовать траву зеленым, а цветочек красным, она только наклоняла голову и упрямо качала ею. Дедушка часто водил ее на берег речушки, что протекала в их деревне. Тогда, Лида помнила, над ней летали красивые стрекозы. Здесь, на этой реке, дедушка и погиб. А случилось это так. Маленькая Лидочка замочила туфельки, и дедушка, пожурив ее, взял за руку. Они стали подниматься по обрывистому бережку вверх, но девочка вдруг вырвалась и побежала вниз. Почему и зачем? Этого она не могла вспомнить при всей своей феноменальной памяти. Дедушка бросился за ней, гравий посыпался у него из-под ног… Неловко упав, старик ударился затылком о камень.
   Похороны Лидия помнила хорошо, но больше всего то выражение ужаса, с каким глядела на нее бабушка.
   Вскоре приехал из города бабушкин сын. Они устроили девочку в школу-интернат, и больше Лида никогда не слышала о них. Она пошла в первый класс и сразу же стала учиться на «отлично», старательно выводя каждую буковку и моментально запоминая сказанное учительницей на уроке. В свободное время по-прежнему рисовала. Так продолжалось до пятого класса. Затем к ним в школу приехала какая-то московская комиссия. Пожилой мужчина долго рассматривал черно-желтые рисунки, а затем увез Лиду в Москву, тоже в школу-интернат, но теперь уже в художественный. До окончания седьмого класса ее жизнь почти не отличалась от жизни интерната родного города. Только теперь она больше занималась рисованием. Затем началась борьба за выживание. Лида поступила сначала в художественное училище, потом в институт, и все это время работала то нянькой, то прачкой, то дворником. Ей было только двадцать пять, когда о ней заговорили, в тридцать она получила в Москве однокомнатную квартиру. Впервые обретя собственную крышу над головой, позволила себе немного расслабиться. Смогла купить кое-что из мебели, постаралась сделать свое жилище уютным. Единственное, что ее мучило, — очень низкие перила на балконе. Лида боялась высоты и почти не выходила туда, чтобы ненароком не посмотреть вниз. Соседи ставили рамы и застекляли их, но у нее не было на это средств. Она решила проблему проще и эстетичней: поставила горшочки с вьющимися растениями и нарастила таким образом перила еще на полметра.
   Жизнь как-то устраивалась, и Лида впервые стала ощущать, что она — особа женского пола. Иногда подходила к зеркалу: длинные ноги, стройная фигура, черные блестящие волосы, яркие зеленые глаза. Ее лицо можно было бы назвать красивым, если бы не замкнутое, угрюмое выражение, не сходившее с него. Лида сделала открытие — она не умеет улыбаться и с грустью подумала, что учиться этому уже поздно.
   Талант и неженская, если не сказать, нечеловеческая, работоспособность приносили свои плоды — ее работы все чаще появлялись на выставках. Однажды он увидел ее желтые тюльпаны с черной сердцевиной, которые критики называли зловещими, и пейзаж — желтое солнце над черными деревьями — и нашел ее. Он был тоже художник, но в его картинах было много света, а краски казались теплыми даже на ощупь. Только увидев его — доброго, безалаберного и красивого, Лида поняла, что любит и любима. Губы ее непроизвольно раздвинулись в улыбке.
   Они гуляли по вечерней Москве с твердым намерением никогда не разлучаться. Лида впервые принимала гостя, непривычно хлопотала над ужином. Он вышел на балкон покурить, а через минуту она услышала страшный крик. Выскочив следом, перегнулась через перила и увидела на освещенном тротуаре распластанное тело того, кто должен был стать, но не стал первым и единственным мужчиной в ее жизни.
   Короткое следствие дало исчерпывающее объяснение: приняв аккуратно подстриженную зеленую изгородь за твердые перила, он оперся на нее и не смог сохранить равновесие. Лида все объяснила по-своему: она приносит несчастье всем, кто любит ее и кого любит она.
   На любовь было наложено табу, осталась только работа.
   Посидев на валуне, Лидия поднялась и пошла в сторону главного проспекта. Бесцельно двигаясь сквозь людскую толпу, она вдруг увидела знакомое лицо. Первым желанием было проскочить мимо, но когда поняла, кто это, ей захотелось остановиться. Зойка, ее единственная подружка по интернату. Единственный человечек, добрый и улыбчивый, который почему-то был так привязан к замкнутой, нелюдимой Лиде. Они обнялись, потом расцеловались. Лида подумала, что нужен действительно глаз художника, чтобы разглядеть в этой толстушке маленькую белокурую девочку, которую в интернате звали Зайкой.
   Оказывается, Зоя знала, что Лидия знаменитая художница, и в светлых глазах ее сияла гордость за давнюю подругу, она щебетала непрерывно, рассказывала об общих знакомых, но Лида никого, кроме нее, не помнила и не хотела ни о ком знать. Зато на вопрос «Ты-то как в личной жизни и вообще?» вдруг стала рассказывать, и о личной жизни, и вообще… Она делала это первый раз в жизни и чувствовала, как с каждым словом сбрасывает с себя тяжесть бог знает чьего проклятия, и ей даже стало казаться, что она избавляется от страшного рока. Зоя, маленький толстый Зайчик, слушала ее с состраданием и пониманием, не могла сдержать слез, и Лида даже позавидовала — научившись однажды улыбаться, она так и не научилась плакать. По дороге, за разговорами, они постояли вместе в очереди за свежей рыбой, потом за парниковыми огурцами, и расставаясь, договорились: завтра Зайчик приходит на ее выставку, а вечером Лида идет к ней в гости.
   У входа в художественный салон Лидия встречала гостей. Ей кого-то представляли, с кем-то знакомили, но она рассеянно смотрела сквозь толпу. Не было к назначенному времени Зои, толстого Зайчика, единственной, которую, пусть с натяжкой, но можно было назвать подругой детства. Над городом вставало желтое яркое солнце. Но как черны были тени от его косых лучей… С Зоей что-то случилось, что-то страшное… Что именно, Лидия, скорее всего, никогда не узнает. Сбил пьяный лихач за рулем? А может, у нее было больное сердце и настиг внезапный инфаркт? Воображение рисовало одну картину страшнее другой. Лидия постаралась взять себя в руки и поднялась в салон. К ней подошел секретарь Союза Виктор Иванович, тихо осведомился, хорошо ли она себя чувствует? Лидия кивнула, про себя подумала, что выглядит, скорее всего, скверно, если уж он спрашивает о ее самочувствии. Впрочем, она уже заметила несколько преувеличенное внимание этого немолодого мужчины. Усмехнулась. Неужели решил поухаживать? Лидия давно привыкла к своему девственному телу и ничего менять в этом плане не хотела. Да и староват он для любовных утех. Хотя как знать. Седой, слегка прихрамывает, опирается на легкую, изящно инкрустированную тросточку. В общем-то вполне симпатичный. Кого-то напоминает, скорее всего, похож на какого-то известного актера. Напрягаться и вспоминать Лидия не стала. Все это так некстати. Она умела отвадить самого назойливого ухажера. Однако тут — официальное лицо, весь светится доброжелательностью, ему явно нравятся ее работы, а это все-таки приятно. Журналисты лезли с вопросами, выспренними, явно претендующими на глубокое знание искусства. Лидия таких навидалась, им не о художнике интересно узнать, а себя показать эрудитами. Отвечала односложно, от интервью отказывалась поначалу вовсе, но вдруг заметила среди пронырливых и бестактных представителей прессы простенькое скуластое лицо девушки с серыми внимательными глазами и кивнула ей. Виктор Иванович любезно предоставил свой кабинет для беседы.