— Вы что, не можете играть во что-нибудь другое? — возмущается ближайший часовой.
   — Огонь! — кричит командир, уверенно делая отмашку рукой.
   Из двенадцати ртов вырывается звук, похожий на выстрел. Жертвы падают — сначала осторожно, а потом, оказавшись на земле, стараются прикинуться настоящими мертвецами: лежат, раскинув руки, разбросав ноги, пытаются не дышать, в то время как командир, шесть раз крикнув «Трах!», поочередно прикладывает к виску каждого револьвер, стреляющий пробками. Но вскоре жертвы не выдерживают и с криком оживают:
   — Теперь давайте меняться! А то все время нас расстреливают.
   Кипя от негодования, Фиделия уже оттащила Вика, подошла к калитке, достала ключ. Она поднимает глаза и снова вздрагивает, роняет связку ключей, наклоняется за ними, закашливается и только потом отпирает калитку. Уголок занавески успевает упасть, а тень, замеченная Фиделией, — скрыться.


VI


   На крышу, звенящую от нескончаемой канонады капель, льет дождь, хотя он совсем не ощущается тут, в убежище, под сухими перекрытиями, точно ожившими благодаря воде, которая стекает по черепице, образуя маленькие водопады, а потом пузырится внизу, в водосточных желобах. У Марии же такое впечатление, будто дождь струится внутри нее и она постепенно тает. Хорошо еще, что ей есть чем отвлечься: она взялась довязать белый шерстяной свитер, начатый Сельмой для сына. Оттопыренные локти, толстые пластмассовые спицы защищают ее, точно иголки ежа, — защищают от Мануэля, который уже с трудом справляется с собой и то сгибается, то разгибается, то вертит в руках клубок ниток, то нечаянно касается плеча Марии.
   — Не могу я больше выносить эту клетку, — бурчит он. — В гараже стоят два велосипеда, с каким удовольствием я покатался бы на них с вами!
   — Вам что, надоело жить? — спрашивает Мария.
   Но это лишь слова, а на самом деле она тоже охотно рискнула бы выйти на улицу. Когда тебя подстегивает опасность и ты находишь прибежище, с каким облегчением ты залезаешь в него, однако скоро обнаруживаешь, что тебя словно бы лишили радостей жизни. И если для своих врагов Мануэль перестал существовать, то для себя он существует по-прежнему. Убежище стало для него тюрьмой — тюрьмой, парадоксально предназначенной для того, чтобы он избежал тюрьмы настоящей и сохранил свободу, которой не сможет пользоваться.
   Все еще во власти печали, сердясь на себя саму за эту скорбь и за то, что надеется в конечном счете свою печаль побороть, Мария исступленно вяжет, путаясь в петлях, сожалениях и надеждах. Образы погибших родственников преследуют ее по ночам, оставляя ощущение недоумения и вины. Как решилась она их оставить и, вместо того чтобы исполнить свой последний долг, устремилась вслед за Мануэлем? Как смеет она теперь считать, что, сохранив Мануэля, одного только Мануэля, его величество случай одарил ее величайшей милостью?
   — Мария, — шепчет Мануэль; пальцы его, медленно соскользнув с плеча Марии, пытаются развязать теперь узел ее пояса.
   Мария отстраняется, но не изображает оскорбленную добродетель. Как винить его в том, что столь тесная близость неизбежно открывает ворота желанию? Как винить его в том, что в минуту полного поражения, зачеркнувшего двадцать лет упорной борьбы, которая, казалось, уже завершилась победой, он стремится хоть в чем-то взять реванш? Она прижалась головой к его щеке. Не хочется, чтобы он думал, будто ему отказывают потому, что он в проигрыше; наоборот, он стал теперь куда ближе ей — ведь она уже три месяца терзается тем, что ничем не обогатила жизнь государственного деятеля, хотя ничего и не отняла. Не хочется, чтобы он считал, будто она так уж гордится тем, чего, впрочем, он не знает и что несказанно удивило Сельму, когда она смущенно предложила Марии таблетки и та — не менее смущенно — призналась, что в них нет необходимости. Не нужно, конечно, слишком завышать себе цену, но и слишком занижать тоже не стоит; просто не хочется уступать вот так, сразу, с первой же попытки. Но не подумает ли Мануэль, что все дело в трауре, в нежелании занять место Кармен, в угрызениях совести?
   — Не сердитесь на меня, — говорит Мария, отводя заблудившуюся руку.
* * *
   Мануэль выпрямился и отстранился — покорно, но все еще дрожа, чувствуя, как бешено стучит кровь. Он встал на колени возле некоего подобия глазка, который проделал в крыше со стороны улицы: отодрал доску внутренней обшивки и приподнял плитку черепицы, подперев ее деревяшкой. Благодаря этому наблюдательному пункту он знал, кто входит и кто выходит, незримо наблюдал за обходами патруля, оповещавшего о своем приближении печатным шагом, и за сменой часовых, смотрел, как уходят и возвращаются до наступления комендантского часа соседи. Зачастую это служило для него лишь предлогом, чтобы воспользоваться даром зрения и с помощью глаз, более свободных, чем он сам, проникнуть в эту запретную даль, хотя на самом-то деле шпионил он за собой и описывал вполголоса собственное состояние.
   — Я не доверяю романтикам, Мария, — шепчет он сейчас, — и считаю, что каждый обязан сохранить себя для своего дела. Но когда теряешь все, кроме себя, собственная безопасность не доставляет радости. Мне стыдно, что я сижу сложа руки, мне стыдно, что я не страдаю. Впрочем, — продолжает он минуту спустя, — и ты считаешь, что мы не имеем права на счастье.
   Ждет отклика и, не дождавшись, тихо добавляет: — Вокруг нас — ад. А в аду не устроишь себе рая.
   — Тсс! — обрывает его Мария.
   Она заметила, что Мануэль вдруг перешел с ней на «ты». Когда он рассуждает вслух — бог знает, почему у него все время такая жажда излиться! — это, конечно, облегчает ему душу, но приходится его обрывать, как только, забывшись, он повышает голос. Дождь, кажется, перестал, и звук струящейся воды уступил место легкому перестуку, поскребыванию по крыше.
   — Странно, машина Легарно так и стоит у тротуара, — замечает, оглядев все вокруг, Мануэль. — Фиделия опаздывает по меньшей мере на час.
   Он снова вытягивается на матрасе под узким оконцем с темным стеклом, через которое со стороны сада проникает лишь луч красноватого света, вполне допустимого при фотографических работах. Он окрашивает розовым балки потолка, пеньюар, который дала Марии Сельма, свитер Вика. Мария сидит перед ним в ореоле рыжих волос, которые в этом крохотном помещении кажутся настоящей львиной гривой и с которых по утрам Мануэль снимает паутинки. Он ворочается с боку на бок, подминая воздушные горбы надувного матраса. Размышляет, посвистывает, щурит глаза, делает в полумраке какие-то пометки на страничках своей записной книжки. Наконец слышатся приглушенные голоса — в них больше сетований, чем объяснений. Хлопает дверца. Трогается с места машина. Включается пылесос.
   Но ненадолго: торопливое хлопанье крыльев возвещает, что воробьи, чьи коготки только что поскребывали крышу, вспорхнули, — значит, кто-то идет. Мануэль настораживается, продолжая, однако, писать; по-видимому, пылесос сменила щетка. Какой-то мужчина ходит взад-вперед по гостиной — шаги звучат то гулко (по паркету), то глухо (по ковру); вот он выходит в коридор, и удары о плинтус, доносящиеся сквозь приглушенный обмен репликами, указывают на то, что Фиделия разговаривает, не прерывая работу. Мало-помалу слова, перемежающиеся жалобными вздохами, становятся разборчивее; то и дело упоминается какой-то Пабло. Наконец Фиделия и ее собеседник оказываются под самым люком, и теперь все слышно.
   — Я, к примеру, — говорит мужчина, — возвращаюсь в деревню и тебе советую сделать то же самое.
   — А жить-то на что? — возражает Фиделия. — Мне же двух девчонок надо кормить, да и Пабло я не могу оставить одного в тюрьме.
   — Не двигайтесь, Мануэль! — шепчет Мария.
   Слишком поздно. Мануэль уже ползет, к люку, где есть узенькая щелка, созданная тоже стараниями Мануэля, — отверстие такое крохотное, что в него с трудом можно просунуть спичку, но все же оно позволяет разглядеть черное пятно косынки на фоне желтого пятна платья Фиделии, а рядом — светло-серое пятно, возможно, верх фуражки, принадлежащей обладателю двух энергично жестикулирующих рук. Правда, больше Мануэль ничего уже не видит: забыв сдержать дыхание, он уткнулся носом в пол и вдохнул столько пыли, что невольно чихнул.
   — Что это? Что там такое?! — восклицает гость.
   В наступившей тишине застывают и те и другие — по крайней мере, хоть страх у них общий.
   — Кошка небось, — наконец говорит Фиделия.
   Голос ее звучит не слишком уверенно, да иначе и быть не может, ведь в доме нет кошки. Заскрипели башмаки. Собеседники перешли в другое место.
   — В общем, так, — уже глуше доносится голос Фиделии, — я сейчас оставлю записку мадам и пойду. Хочу попробовать повидаться с Пабло…
* * *
   Полдень. Фиделия не вернулась. Лестница опустилась без малейшего скрипа благодаря обнаруженному в гараже машинному маслу, которым Мануэль смазал все пазы. Первое, что бросается в глаза на кухне, — это разграфленный лист бумаги, вырванный из книги расходов и приколотый к цветастым занавескам. Никаких колебаний! Хотя эти пять строчек, нацарапанных синим карандашом, корявым почерком, почти без отступов между словами, без точек и запятых, без подписи, предназначены не им, затворников они интересуют ничуть не меньше тех, кому они адресованы. Мануэль и Мария — каждый про себя — одновременно разбирают написанное.
   «Мадам приехал мой брат Пабло о котором я вам говорила не вернулся а теперь уж точно известно что он арестован вместе с другими товарищами вроде бы он в центральной тюрьме извините меня я все бросаю сильно беспокоюсь побегу посмотреть как там».
   — Для нас это в общем-то к лучшему, — делает вывод Мария. — Если Фиделия догадывается о нашем присутствии, у нее есть веские основания не доносить.
   — Конечно, — соглашается Мануэль, — но, если следователи после мужа пожелают допросить и жену, они могут не постесняться и заставят выболтать все.
   Мануэль осторожно идет к гостиной и застывает на пороге: уходя, Фиделия закрыла окна, но не задернула портьеры. К счастью, снова начался дождь, и в соседних садиках никого нет. Только часовой несет караул у стены парка, да и то он переместился немного влево, чтобы укрыться под пауловнией. Единственный выход — подползти к окну и попытаться достать до шнурка, который приводит в движение портьеры. Это выглядит так комично, что Мария не может удержаться от смеха.
* * *
   Главная цель — телевизор. Мануэль поворачивает ручку, и первые же кадры карают его за дерзость. Облава на прядильной фабрике, облава в доках, облава в аграрном центре — одна страшнее другой; оператор цинично заснял их во всех подробностях, чтобы на этот счет не было никаких сомнений.
   — Как в городе, так и в деревне, — бодрым тоном вещает комментатор, — войска продолжают вылавливать подозрительных лиц.
   Все подозрительные лица — кто в джинсах, кто в пончо, кто в городском костюме — ударами приклада в спину загоняются в кузов грузовика, сбиваются с ног, а молоденькие новобранцы, чьи прыщавые лица наполовину скрыты каской, пристегнутой под подбородком, шагают прямо по ним и приваливаются спиной к борту, держа палец на спусковом крючке. Оператор позаботился даже о том, чтобы зрители увидели толпу женщин, которых охранники таким же образом загоняют в грузовик, — на этот раз солдаты откровенно веселятся и плотоядно похохатывают, нацелив дула автоматов на виднеющиеся из-под юбок трусики.
   — А теперь, — продолжает комментатор, — поглядим на крупную дичь.
   На экране зарябило. Первая фотография появляется вверх ногами. Потом ее переворачивают, однако так плохо вводят в кадр, что она оказывается перерезанной пополам.
   — Должно быть, технический персонал здорово почистили, — говорит Мануэль.
   Но вот по экрану поползли лица, заросшие бородой, с ввалившимися глазами, запечатленные в фас и в профиль — согласно лучшим традициям судебной экспертизы. И каждый, разумеется, получает свою порцию комментариев.
   — А этого вы узнаете? Я отсюда слышу, как ворчат домашние хозяйки: уж им-то он порядком насолил. А знаете, где нашли вашего ненавистного Вальверде, великого покровителя нищих? Ставлю тысячу против одного, что не угадаете! Под кроватью проститутки.
   — Эти люди хорошо знают классику, — говорит Мануэль. — Еще Макиавелли советовал бесчестить противника.
   Но ягодки, оказывается, еще впереди. В кадре появляется какой-то тип с плоским лицом; он возвещает, что многим негодяям все же удалось улизнуть от возмездия. Выловить их — национальный долг каждого, к тому же щедро вознаграждаемый:
   — Полмиллиона в награду! Вы скажете, что эти бандиты снова обойдутся нам в копеечку, но хоть это будет уж в последний раз.
   Передача обрывается. Экран чернеет. По нему кавалькадой несутся точки, черточки, зигзаги, сопровождаемые неясными хрипами, похожими на отрыжку И вдруг Мария вскрикивает: «Нет!» «Главный объект» — перед нею, «главный объект» — рядом с ней и смотрит на своего двойника.
   — Эй, Мануэль Альковар, — несется из телевизора, — где же вы? Что-то вы сейчас говорите? Или, может быть, лишились голоса? Странно, но я вас больше не слышу.
   Звук и в самом деле вырубился: человек с взъерошенными волосами клеймит под открытым небом неизвестно кого, то открывает, то закрывает рот, выбрасывает руку в воздух, словно передразнивая сам себя, — нелепый Демосфен в немом царстве.
   А продажный журналистишка продолжает неистовствовать:
   — Ну так что будем делать, сенатор?! Вы напомнили мне вашего дружка, которого прозвали Соловьем революции. Этот ублюдок тоже распинался, как вы. Но «фьюить» — и соловей захлебнулся собственной руладой! В ушах у нас еще гудят ваши призывы к мятежу, Альковар, и, уж будьте покойны, мы займемся вашими голосовыми связками.
* * *
   Передача заканчивается, и на фоне национального флага большими черными буквами повторяется ее название — ПОМОГИТЕ НАМ! Название исчезает, уступая экран рекламе, предшествующей «Новостям». Мануэль невозмутимо досматривает передачу до конца. Выброшенный из жизни, связанный с нею только тем, что решат показать ему хозяева положения, он — пленник этого ящика, клеймящего его позором, как и ящика, ставшего его убежищем; правда, обличитель, которому вторит бессчетное множество других, старается напрасно. Мануэль чуть бледнее обычного, но в улыбке его сквозит удовлетворение. Да, удовлетворение. Раз ему угрожают, значит, он еще существует. Передача подействовала на него как дождь на траву лужайки. Приветственные клики, чтение приказов, дети с букетами цветов, девицы, удостоенные поцелуя высокого правительственного лица, старцы, трясущиеся от патриотического энтузиазма, посол, объявляющий, что его страна — уже шестнадцатая держава, признавшая хунту, торжественная месса в кафедральном соборе, где кардинал встречает у дверей генерала-президента, окруженного двенадцатью другими генералами, каждый из которых стал министром чего-то. Мануэля наконец прорвало.
   — Двенадцать генералов — двенадцать апостолов, полный набор! Какой прекрасный взвод для расстрела мятежника Иисуса! — шепчет он, бросая взгляд на встревоженную Марию. И тут же добавляет, уже другим тоном: — Вы узнали последние кадры в этой их передаче? Это же кусок из моей речи — я выступал в тот день, когда мы с вами познакомились.


VII


   Дождь лил не переставая. Чтобы как-то использовать неожиданную возможность посидеть в нижнем этаже, Мануэль сел поработать в кабинете Оливье; рядом с ним Мария, считая петли, чтобы вывязать пройму, перебирала воспоминания.
   Да, это был тот самый день — нам ведь нужны точные даты, чтобы отметить их звездочкой в календаре, — день, а вернее, ночь, ибо произошло все в двадцать два часа семь минут, в субботу 20 июня, на пешеходном переходе в конце проспекта Независимости, как говорилось в заявлении, лежащем в папке страховой компании.
   Да, это был тот самый день. Правда, она так и не призналась Мануэлю, что его знаменитую речь — которой был отмечен этот день, — речь, произнесенную на другой день после первой попытки государственного переворота, во время многотысячной демонстрации в поддержку народного правительства, она не слышала. И только в воскресенье, с внезапно вспыхнувшим интересом глядя на экран телевизора в седьмой палате, где лежали жертвы несчастных случаев, она услышала отрывок из нее, повторенный в «Ново— стях». Красивый голос, уверенный жест, вдохновенное лицо оратора, медалью отчеканенное на экране. Она не помнила, о чем гремел голос Мануэля. Смутно всплывала некая фраза. Что-то вроде:
   «Законность, и только законность! Но мы пойдем на все, держась в ее рамках, против тех, кто, мы знаем, готов пойти на все, даже переступив через них».
   Во всяком случае, в ту субботу, 20 июня, Мария возвращалась после ужина от родителей в самом мрачном настроении. Прохаживаясь на углу проспекта и площади Свободы, она нетерпеливо ждала такси. Только такси, и ничего и никого другого. Вечный упрек: «Почему ты не выходишь замуж?», за которым всегда следовало: «А если уж не выходишь замуж, почему все-таки живешь одна?» (а подразумевалось, естественно, прямо противоположное), настойчивость отца, превозносящего достоинства этого чудесного человека, ее двоюродного братца, столь быстро продвигающегося по службе, язвительность мачехи, взбешенной тем, что у нее под рукой нет теперь рабыни-падчерицы, и в довершение всего заигрывания уличного приставалы окончательно вывели Марию из себя. А теперь этот тип, ни молодой, ни старый, ни красивый, ни уродливый, олицетворение добродушного мещанина — от отвращения Мария не запомнила ни единой черты его лица, — посмел еще взять ее под руку. И раз, два, по левой щеке, по правой, пощечины сразу охладили его пыл, и он, побагровев от ярости, крикнул вслед, застыв на тротуаре:
   — Полегче, ты, дура!
   А Мария мчалась без оглядки через улицу. Перед самым носом машины. Невзирая на зеленый свет, машина остановилась в двух метрах от нее; тормоза завизжали так же неистово, как выругался шофер, ибо машина все-таки наехала на правую ногу Марии и вывернула ей щиколотку. А Мария запрыгала на левой ноге — ничего не поделаешь, пришлось принять помощь коренастого мужчины с волевым лицом, перерезанным черточкой усов, который выскочил из машины и бросился к ней.
   — Это все из-за того типа, — еле слышно повторяла она.
   Почему именно те, а не иные детали подмечаешь в такие минуты, трудно сказать. Пока мужчина, нагнувшись, а затем встав на колени, решительно принялся ощупывать вывихнутую ногу, потом снял и сунул в карман туфлю-лодочку со сломанным каблуком, Мария, с трудом сохраняя равновесие, разглядывала при мутном свете фонаря идеально ровную линию пробора, идущего ко лбу от проплешинки величиной с монету. Но вот пробор, нос, усы и квадратный подбородок снова оказались на уровне ее лица, и теплый, чуть вибрирующий голос, очаровывавший одним своим звуком, произнес:
   — Осмотр закончен! По-моему, ничего не сломано. У вас типичный вывих. Обопритесь на меня. Мерзавец, который приставал к вам, естественно, сбежал.
   И в самом деле, спина мерзавца, видневшаяся метрах в пятидесяти, уже сливалась с темнотой. Прыгая на одной ноге, опираясь на незнакомца, Мария очутилась сначала на скамейке, над которой возвышалась статуя Свободы, кормившей в ночной тьме двух близнецов, а потом, после некоторого колебания, на заднем сиденье «вольво», помчавшего ее в больницу. Нога, хоть и без туфли, болела отчаянно, но смятение Марии объяснялось другим: у нее было такое ощущение, будто, приняв от этого человека помощь, она позволила себя похитить.
* * *
   Хотя Марии и казалось, что она уже где-то видела это лицо, она не узнала его, как не узнали его ни регистратор, ни сестры в приемном покое. Узнал дежурный врач — тощий, тщательно причесанный человек в белоснежном халате; на руке у него поблескивал перстень с печаткой и платиновое обручальное кольцо. Заметив значок в петлице, врач внимательно оглядел его обладателя и, состроив возмущенную мину, резко бросил:
   — Значит, господин Мануэль Альковар, мы теперь уже давим молоденьких девушек?
   И был явно разочарован, натолкнувшись на возражение Марии:
   — Откровенно говоря, доктор, я сама виновата.
   Но испуганный взгляд пострадавшей, выражение ее лица — на самом-то деле Мария ругала себя за то, что у нее оказалась такая плохая зрительная память, — дали ему возможность отыграться.
   — Жаль! — проскрипел он. — А то пресса сделала бы сенатору хорошую рекламу.
   — Ну, вы хоть не скрываете ваших симпатий! — улыбаясь, уже с порога сказал Мануэль.
   Через час, сделав рентген, врач наложил на ногу пациентки гипс. Все это время он, не закрывая рта, пытался настроить «жертву» против «лихача», который ведет себя безобразно во всем — ив большом, и в малом, и за рулем, и на трибуне. С отеческой заботливостью, предоставив Марии на два месяца освобождение от работы, он похлопал ее по щеке и закончил процедуру.
   — Не волнуйтесь, — сказал он, — мы вас в обиду не дадим. Машина-то ведь не принадлежит этому господину, правда? Я выдам вам сейчас справку, и вы смело можете требовать с него возмещения убытков.
* * *
   Тот, кто ничего не просит, иногда получает многое. Неужели действительно Альковар? «Певец революции»? К политическим деятелям Мария всегда относилась с полнейшим безразличием. Сенатор пользовался репутацией оратора, которому, точно актеру или певцу, в его успехах помогала внешность. Все его прошлое говорило за него: сирота, воспитанный на благотворительные средства, потом каменотес, потом шахтер, а под конец — студент педагогического института. В семье Марии к нему относились по-разному.
   — Учитель вроде меня, а вон куда забрался, — говорил отец.
   — Просто болтун — из тех, что клянутся накормить пятью хлебами пять тысяч человек, а сами вгоняют нас в нищету, — скрипела мачеха, повторяя любимую фразу приходского священника.
   У Марии мнения не было. Хвалиться, конечно, этим было нечего, но она не задумывалась о таких вещах и выполняла свою скромную работу, занимаясь делами, которые требовали от нее больше старания, чем ума, и помогли ей потом понять идеалы сенатора. А тогда политика ее не интересовала. Вернее, занимала ее не больше, чем личная малая война дочери от первого брака, отказавшейся в двадцать один год от роли Золушки; правда, чтобы заработать на жизнь, ей пришлось снова пойти в неволю — на сей раз оказаться под башмаком начальника, в котором злость странно уживалась с обходительностью. Неужели действительно Альковар? Он самый? Ну и что? У каждого есть своя гордость. И никто не собирается заниматься шантажом, чтобы приобрести известность. Мануэль Альковар принадлежит к партии, руководители которой получают строго определенное жалованье, не позволяющее разбогатеть. Но, даже будь он богат и виноват в случившемся, Мария из чувства собственного достоинства не стала бы требовать с него компенсацию. Она и сама не могла бы сказать почему, но то, что она вновь и вновь возвращалась мыслями к этому серьезному лицу с квадратным подбородком и черточкой усов над полной, яркой верхней губой, сочной, как плод, вызывало у нее раздражение. И ей вовсе не хотелось больше видеть его.
   Однако на следующий день, в отведенный для посещения час, едва только распахнулись двери больницы, сенатор уже стоял у изголовья кровати Марии, которую, к ее величайшему удивлению, вдруг перевели из общей палаты в отдельную — «по просьбе и на средства вашей семьи», как сказала старшая сестра. В одной руке он держал букет свежих оранжерейных роз, плотную сердцевину которых обвивают два-три полуоткрытых лепестка, пурпурных снаружи и оранжевых внутри; в другой руке — бланк об отсутствии претензий, вложенный в голубой конверт с выведенными на нем тремя словами, характеризующими идеальную жертву аварии: хладнокровие, вежливость, искренность.
   — У нас еще есть пять дней, — сказал он, — но лучше, не теряя времени, сделать все необходимое.
   Хочет замять дело? Не похоже.
   — И лучше сделать вид, будто меня подвели тормоза, — добавил он, — тогда всю выплату по страховке я возьму на себя.
* * *
   Неужели всю сумму? Он, правда, не подумал о том, чем еще это ему грозит. А ей уже трудно глядеть без смущения на этого человека столь высокого положения, который, забыв о своем ранге, исполненный внимания к ничего не значащей девчонке, вынимает одну за другой булавки из прозрачной бумаги, стягивавшей букет, находит вазу, ставит цветы, укалывает палец, высасывает капельку крови и достает наконец ручку, чтобы заполнить бланк. Фамилия? Имя? Возраст? Профессия? Адрес? Одним выстрелом он убивает двух зайцев — остается только записывать; под тем же соусом он сообщает в обмен свои данные: вскользь перечисляет свои титулы, подчеркивает мимоходом, что ему тридцать семь лет, что он холостяк, и едва заметно улыбается — надо же так быстро получить желаемое.
   — Ну вот, теперь подпишем. Каждому — по экземпляру, и свой я отошлю компании.
   — А я свой сохраню из-за автографа! — сказала Мария, глядя ему в глаза.