— Прорицательница предсказала Цицерону, что он умрет в сорок третьем году до рождества Христова? Могло быть такое, Мануэль?
   — Ей-богу, по-моему, дата верная… — попался он на крючок.
   — Дата-то верная, — сказала Мария. — Но вы полагаете, что прорицательница за сорок три года до рождества Христова могла вести отсчет от эпохи христианства?
   И так далее и тому подобное… Она задавала Мануэлю десятки подобных вопросов, пока готовила обещанные галеты, засовывала их в духовку, потом подавала с пылу с жару на стол, и, надо признать, они оказались вполне съедобными. Взметывая юбкой, Мария порхала по комнате. Она появлялась то перед Мануэлем, то позади него, закрывала ему руками глаза, спрашивала:
   — Кто это?
   И Мануэль, обернувшись, обнаруживал на спинке стула большую марионетку Вика, которая смотрела на него черными блестящими глазами, сделанными из пуговиц от ботиков. Разумеется, очень скоро Мария оказалась у него на коленях, и его руки обвились вокруг нее, словно удав вокруг газели. Она высвободилась, слегка задыхаясь после пахнущего анчоусами поцелуя, и, глядя в потемневшее лицо Мануэля, сказала:
   — Полноте, Мануэль! Когда закон становится законом джунглей, быть объявленным вне закона — больщая честь.
   Потом посерьезнела и принялась обсуждать, куда им лучше уехать; желательно, конечно, чтобы это была страна испанского языка — тогда они оба могли бы работать; она — секретаршей, он — учителем, как когдато.
   — Мексика! — мечтательно протянул Мануэль. — У меня есть друг в Акапункте, что у подножия Найаритских гор. Я был там однажды, когда в Мексике проходил педагогический конгресс.
   Мария повторила «Акапункта», как прошептала бы «Сезам». Казалось, она уже не сомневалась в будущем, ее волновали чисто бытовые проблемы. Она пыталась понять, чувствует ли Мануэль себя способным жить как частное лицо, бросить дело, за которое он так долго боролся.
   — Естественно, Мануэль, вы будете делать то, что захотите…
   Уже наступил вечер, а Мария все говорила и говорила. Лишь часам к десяти она чуть сникла, вернее, стала предоставлять тишине заканчивать за нее фразы.
   — Вы хотите двоих детей? — вдруг спросила она, потирая от усталости глаза.
   Детей? Но Мануэль никогда об этом не думал. Он не отрицал того, что каждый обязан отдать жизни долг, расплачиваясь за свое появление на свет. Но для тех, кто посвятил себя борьбе за другую, лучшую жизнь для всех, давать ее новому существу — дело не первостепенной важности. Эти люди совсем не торопятся повторять себя в детях, чтобы обречь их на существование в мире, который сами осуждают. Не зная, что значит быть сыном, Мануэль привык скорее быть братом, окруженным теплом друзей, и, хотя при этом он ощущал свою обделенность, свое одиночество, тем не менее не решался ответить себе на вопрос, слабее или сильнее становится человек, обзаведясь семьей. Правда, семья — единственная клеточка, где кровь каждого течет в жилах других! Чтоб Мария родила ему… А почему бы и нет! Там видно будет. Отчего же не двоих? По одному на каждую юную грудь, вздымающуюся под корсажем Марии.
   — Девочка или мальчик — это безразлично! — тем временем говорила она. — Но лучше иметь не квартиру, а дом, где бы они жили…
   — Прошу вас, Мария! — взмолился будущий отец.
   — О чем вы, Мануэль?
   — Не будем забывать о первом этапе.
   Оба улыбнулись: дети сами собой не являются на свет. Мария выдержала взгляд заблестевших глаз Мануэля. И прошептала:
   — Уже поздно, Мануэль. Я пойду спать.
* * *
   Она спит внизу, в комнате для гостей, превращенной в комнату для служанки: нужно, чтобы все выглядело правдоподобно, да и потом, здесь она чувствует себя менее скованно, чем там, в убежище.
   Она спит в одиночестве, в то время как наверху Мануэль не может сомкнуть глаз, и крутится, и вертится, точно она, как и раньше, лежит рядом с ним на надувном матрасе, до которого можно дотянуться рукой, — соблазнительная и недоступная. Конечно же, не следовало ему при ней нажимать на кнопку автоматической лестницы. Следовало пойти за нею…
   Следовало бы. Но он не посмел. Он прекрасно понимает, откуда у него эта скованность: чего ждать от сироты, прожившего сначала в четырех стенах прию— та, потом в армии, потом в педагогическом институте, потом в окружении учеников, товарищей, коллег; чего ждать от тридцатисемилетнего мужчины, все отношения которого со слабым полом ограничиваются жалкими воспоминаниями о минутах, проведенных в гостиничных номерах. А понятие «девушка» для него и вовсе незнакомо. Даже самый просвещенный человек может быть профаном в таких делах.
   Мануэль встает и прижимается бровью к наблюдательному глазку. Ночь своей сероватой чернотой, усеянной мелкими светлыми пятнышками, походит на старую копировальную бумагу. Сверкают лишь самые крупные звезды, на юге огнем полыхает Канопус. Под ним — едва заметная красноватая точка, у которой наверняка нет названия на карте неба и которую Мария нарекла в честь своей покойной матери — Эннис.
   «Она глядит на вас!» — сказала Мария как-то вечером.
   Сюсюканье? На первый взгляд, да. Поначалу это его раздражало. Потом он изменил свое мнение. Теперь ему даже необходимо слышать от нее подобные вещи. Теперь он мог бы ответить «да» на вопрос, который задала ему Мария при выходе из больницы:
   «Вы способны забыть о сенаторе? Для меня это важно».
   В тот день на ней было серое платье с темно-красным поясом, воротником и манжетами. Опираясь на две палки, она толчками двигала перед собой толстую, закованную в гипс ногу, испещренную синими, черными, зелеными или красными надписями, — это ее друзья поставили на гипсе свои имена.
   «Да, я рыжая, — объявила она, заметив, что Мануэль смотрит на ее волосы, — потому что мама у меня была ирландка! Этим объясняется и все остальное…»
   Ни отец, ни мачеха не приехали взять ее из больницы, и этим тоже кое-что объяснялось. Зато Мануэль был рядом, сознательно пропуская ради нее заседания сената и уже понимая, что на сей раз речь идет не о легкой интрижке; да и Мария тоже прекрасно это понимала — недаром пятью минутами позже, сидя в той самой машине, колесо которой проехало по ее ноге и которая сейчас везла ее домой, она звонким голосом, появляющимся у нее всегда в минуты волнения, признается:
   «Вы должны отдавать себе отчет в том, что с нами происходит, Мануэль: ведь у нас нет ничего общего, кроме желания быть вместе».
   Ничего общего? Это еще неизвестно. Обездоленная юность, жажда реванша, тяга к партнеру, уважение к его способностям в сочетании с некоторым презрением к его интересам — такое сродство не сбросишь со счетов. Схожесть характера, схожесть устройства — так стыкуются и люди, и вагоны, независимо от того, что они в себе содержат; важно лишь, каким силам подчиняется их страсть, их движение.
   Да, движение — именно ему они оба пытались поначалу сопротивляться. Прямота Марии почти граничила с дерзостью. Имея возможность более свободно распоряжаться своим временем, она не баловала Мануэля частыми свиданиями. Но и не отталкивала его совсем. Когда же они встречались, неизменно была с ним весела, улыбчива, но безжалостна.
   «Послушайте, Мануэль, вы же социалист и атеист. А я верю в бога, и, имейте в виду, не просто для приличия: без святой воды я как рыба, выброшенная на сушу».
* * *
   Мануэль снова вытягивается на матрасе. Полюбить женщину, чьи взгляды ему так чужды, — вот уж никогда бы не поверил, что способен на это. Тем более сейчас! Когда сподвижники Мануэля впервые, еще в рамках законности, подверглись нападению, церковь, церковь Марии, хранившая до той поры молчание, тут же вполне определенно высказалась против них. Временами ему казалось, что он — перебежчик, переметнувшийся в лагерь Марии; потом он начинал уверять себя, что перебежчиком станет когда-нибудь она — сбросит это свое серое платье, а вместе с ним и свои убеждения. «Кто меня любит, пусть следует за мной!» Это провозглашает всякая истина, и та, что будет высказана позже других, возьмет над девушкой верх.
   Мануэль поворачивается на левый бок, потому что стоит ему полежать несколько минут на правом, как дает о себе знать болевая точка — видимо, разыгрался колит, — на что он вот уже которую неделю не обращает внимания. Почему он не порвал с Марией? На этот вопрос трудно ответить, но самое поразительное, конечно, то, что как раз в бидонвилле Сан-Хуана, где Мария, так сказать, на его территории нанесла ему удар, она победила. В тот день на ней было это же серое платье с темно-красной отделкой. Мануэль шел с митинга, который он проводил под открытым небом, шел в окружении одетых в отрепья детишек; они с трудом пробирались по усеянной отбросами, грязной дороге, и вдруг на пороге одной из хибар, собранных из латаного-перелатаного толя, фанеры и картона, с куском прозрачного пластика вместо окна и дверью, сооруженной из рекламного плаката, прославляющего вверх ногами достоинства «Мацусита электрик индастриал», появилась она.
   — Мария! — завопили дети, тут же окружив ее двойным кольцом лохмотьев и улыбок.
   — Мария! Что вы здесь делаете? — глухо произнес Мануэль не без чувства уважения и одновременно злости.
   Нетрудно было догадаться, что делала Мария в той хибаре, откуда она вышла, перекинув через руку сложенный передник, со значком «Марта», приколотым к груди, и что вообще она делала тут, в бидонвилле, где, казалось, все детишки знали ее; это сразу же объясняло, почему без всяких причин, даже не ссылаясь на семейные обстоятельства, она вот уже два месяца отказывалась проводить с ним вечера и в будни и в воскресенья, которые он, несмотря ни на что, умудрялся высвобождать для нее. На ее лице промелькнула досада, но это все равно ничего не меняло. Втайне от всех она оказывала помощь ближнему под флагом благотворительного общества, которое — увы! — вовсе не стремилось способствовать осознанию этим ближним своих прав. Но Мария была не из тех, кто стоит и молчит.
   — Простите, что я не пошла вас послушать, — сказала она. — Мы с вами работаем с одним контингентом, разница лишь в том, что мне приходится ходить из дома в дом. У меня тут шестеро детишек, и мать ждет седьмого… Вы, наверное, едете в город?
   Она взяла Мануэля под руку, и, только когда они отошли подальше и остались одни, он осмелился на ответное нападение:
   — Насколько я понимаю, здесь вы добровольно занимаетесь тем, что отказались делать в семье ваших родителей.
   — Добровольно — это значит без принуждения, — уточнила Мария.
   И, чуть сильнее опираясь на его руку, чтобы заставить Мануэля идти помедленнее, она проговорила, быть может излишне чеканя слова:
   — И прошу вас, не произносите по этому поводу речей. Вы сейчас скажете, что, проявляя от случая к случаю благотворительность, справедливости не добьешься. Да, я оказываю помощь людям. Ну и что? Что в этом предосудительного?
   — Ничего, — ответил Мануэль, — однако нашлись верующие, которые поняли, что трудиться во имя жизни небесной немного эгоистично и что на этой земле надо, пожалуй, не только помогать ближнему, но и вытаскивать людей из ада. К сожалению, вы не отдаете себе отчета в том, что демоны — это те же люди, только определенной породы…
   — Короче говоря, — прервала его Мария, — вы отметаете мои доводы лишь потому, что они не совпадают с вашими… Вы чувствуете сейчас, что я очень далека от вас, и это вам не нравится.
   — Верно, — признался Мануэль. — Если бы вы были моей женой, мне было бы легче.
* * *
   Ему показалось, будто он снова лег, на самом же деле он все стоит возле лестницы, не решаясь нажать на кнопку. Мотор работает почти бесшумно, совсем как у холодильника, но не хочется раньше времени будить Марию. Тюрьма, ссылка, неизвестность, подстерегающая его опасность, которая может ныне разделить их стеной куда более неодолимой, чем разное мировоззрение, — все это он перенес бы легче, если бы…
   Разве она уже не дала согласия? «Мы последуем их примеру, когда вы захотите, Мануэль…» Была же написана эта фраза поперек карточки с приглашением на свадьбу ее сестры. Правда, если необходим священник, лучше уж сразу пригласить на свадьбу хунту! Да разве может любовь ждать, когда за дверью бродит смерть? Пусть Мария наконец решает! Нужно только нажать на эту кнопку. У лестницы всего двенадцать ступеней, потом налево по коридору, и там еще восемь шагов. Потом он толкнет дверь. И скажет…
   Щелчок. Раздается жужжание мотора. Но Мануэль может поклясться: он не дотрагивался до кнопки. Рука его по-прежнему лежит в кармане пижамы — пижамы Оливье, слишком большой для него, с подвернутыми штанинами и рукавами.
   Мотор жужжит, лестница опускается, и в постепенно расширяющееся отверстие проникает тусклый голубоватый свет — не от плафона, а от бра, висящего в глубине коридора — там, где он заворачивает к ванной. Раскладывается лестница за двадцать секунд. Вначале возникает кубистская картина: две плоскости, бегущие к третьей, и между ними — темные треугольники. Затем она становится сюрреалистической: в рамке отверстия появляется голова, потом плечи и длиннющая ночная рубашка с буквой «С», вышитой на груди, — она ниспадает до самой земли, оставляя открытыми лишь пальцы с бледно-розовыми ногтями, возле которых опускается последняя ступенька. Обычно, как только лестница достигает земли, в механизме, работающем беззвучно, раздается легкое металлическое дребезжание. Вот и теперь, верная себе, металлически задребезжала деталь.
   — Вы спуститесь? — спрашивает Мария.
   — Вы подниметесь? — спрашивает Мануэль.
* * *
   Всю ночь люк остается распахнутым, и сделано это вовсе не на случай тревоги — о нем просто забыли.
   Мануэль спустился к Марии, взял ее на руки, отнес в комнату для гостей. Если у него чуть и подгибались ноги, то не от тяжести, а от волнения, от воспоминаний о «Марте» из благотворительного общества. Наивность иной раз проявляется совсем неожиданно, а по простоте и открытости Мануэлю было до Марии далеко. Она никогда не принадлежала к тем девушкам, которые уступают постепенно — долго ходят с мальчиками, взявшись за руки, потом позволяют расстегнуть пуговицы на кофточке и в конце концов сдаются. Но недружелюбие судьбы подстегивает решимость. Возле кровати Мария выпрямляется и чуть приподнимает плечи, круглящиеся под узкими бретельками, что держат широкий батистовый колокол, внутри которого спрятано ее тело.
   — Брат Лоренцо не явился на свидание… — шепчет она. — Ничего не поделаешь: обойдемся без него. Я дарю вам то, в чем не могу больше себе отказывать.
   Хотя в ее тоне нет ни капли торжественности, сравнение с веронскими влюбленными, к которому она прибегает уже во второй раз, и обручальное кольцо сестры, по-прежнему надетое на палец, говорят о том, что для нее это сакраментальная ночь. Она быстро сдергивает через голову длинную рубашку, и та падает на пол, а вслед за ней падает пижама Мануэля, тесемку которой Мария развязывает сама. Обнаженная девушка стоит и смотрит на обнаженного мужчину.
   И оба улыбаются, открывая друг друга: он — обнаружив, что она так чудесно, так женственно сложена, она — видя перед собой этого мускулистого, волосатого зверя. Наивность берет в них верх, они перестают смущаться: он — своей боевой оснащенности, она — того, что сдает оборону и готова крикнуть осаждающим: «Двери города открыты!» И тем не менее обоим не хватает слов, не хватает раскованности движений, и Мария первой опускается на постель. Вот они уже лежат рядом. Вот поворачиваются друг к другу. И Адам и Ева, в который уже раз, свершают то, что им предопределено. Первое «ты» рождается на устах Марии:
   — Ты делаешь мне больно.
   Она больше не повторит этого. Люди неверно судят о природе огня, который хранят весталки: он горит в них самих. Благодать нисходит на Марию, почти мгновенно; она из стороны в сторону вертит головой на подушке, до конца используя тот редкий дар, которым с первого же раза природа одарила ее в любви; наслаждение властно заполняет все ее существо, и в этом хорале для двух голосов голос Марии звучит на диво полнозвучно.
   — Довольно! — наконец говорит она.
   В жизни каждой женщины бывает час, когда она предстает в виде maja desnuda[13] и редко выглядит идеальной, и Мануэль, очнувшись, еще раз оглядывает это крепко сбитое, покрытое веснушками, но поразительно юное тело, не отмеченное ни складками, ни жиром, ни воспоминаниями. Потом взгляд Мануэля добирается до лица, где блестят два зеленых глаза и влажные губы, чуть приоткрытые над полоской белоснежных мелких зубов. Волосы солнечным ореолом разметались, рассыпались, лучатся на подушке, озаряя всю комнату. И обоих захлестывает волна нового чувства — волна нежности.


XIV


   Оливье, как и каждое утро, встал рано, чтобы успеть закинуть удочки с первыми лучами солнца. Вернулся он с пустыми руками, но сильно проголодавшись. В доме все еще спали. Положив спиннинг и сачок, который так и не коснулся воды, он облокотился на балюстраду галереи, построенной из грубо обструганных стволов.
   — Сельма! — тихо позвал он.
   Стеклянная дверь, выходившая на террасу, была наполовину отворена, но в комнате шевелился лишь кусок занавески с бахромой. Жаль! Природа иногда подтрунивает над нами. И Оливье пожалел, что не взял с собой фотоаппарата. Когда-то скопление грозовых туч в небе над Кореей, отдаленно напоминавшее скорбящего Христа, принесло целое состояние одному фотографу: американские журналы просто передрались из-за снимка. А сейчас, прямо напротив Оливье, поднимался огромный красный диск, перепоясанный по центру длинным, идеально белым облачком. Диск этот был словно бы насажен на верхушку кипариса, и все в целом представляло собой великолепное панно запрещенной здесь ныне символики! Солнце и хунта, точно сговорившись, перечеркивали восток.
   — Сельма! — чуть громче позвал Оливье.
   Запрокинув голову, слегка сожалея о том, что вот уже три дня из города нет вестей, не решаясь признаться себе самому, что патрон, должно быть, столкнулся с серьезными трудностями, Оливье смотрел на синюю чашу, по которой плыли другие облака — белые комочки с золотистыми краями, с темными пятнами, похожие на картофелины, с которых ветер снимает кожуру. Вот и все, что осталось от вчерашней пелены туч, пролившихся ночным дождем, о котором можно судить по сверкающим листьям, по темнеющей гальке да по светлым пятнам сухой земли под деревьями, где голуби раскручивают свои нескончаемые рулады. Даже над озером стлалась дымка, словно тонкое шерстяное покрывало, прорезанное остриями тростников, из-под которого взлетали наискось стаи розовоклювых уток. Было еще прохладно. Утренняя хрусткость воздуха взламывалась криком птиц, прорежалась зелеными яблоками, висевшими на деревьях.
   — Сельма!
   На сей раз в ответ прозвучало счастливое мурлыканье только что проснувшейся женщины. И почти тотчас на пороге появилась тень в лиловой ночной рубашке, из которой торчали две покрытые гусиной кожей голые руки.
   — Вик еще спит, — сообщила Сельма, облокачиваясь на перила рядом с Оливье. — Ну и хорошо. А то ему уже не с кем играть.
   — Они боятся, — отозвался Оливье.
   Сам пейзаж подтверждал это. Если вид со стороны озера напоминал Канаду с ее затерянными среди деревьев шале из грубо обструганной ели и сохранял свою первозданную прелесть для туриста, которому посчастливилось сюда забрести, то со стороны деревни все точно вымерло. Господин Мерсье охотно предоставлял сотрудникам свой «сарай», и Легарно хорошо знали соседнее селение с его дымными домишками и полуголой, говорливой, легко приручаемой, даже порою назойливой детворой. Когда Легарно впервые приехали сюда два года назад, в деревне был праздник. Только что разделили землю большого поместья по соседству, и крестьяне, забыв прежние ссоры и дрязги, не обращая внимания на мелкие подлости бывшего хозяина, уже, казалось, плотно обосновались на собственной земле, уже вросли в нее, как свечи в торт.
   Теперь ничего этого не было и в помине. Мощный трактор вспахивал поле, ничуть не заботясь о том, где чей участок; границу между ними окончательно стирала вторая машина, снабженная многолемешным плугом, который проводил километровые борозды. Управляющий объезжал поля на серой в яблоках лошади; его сопровождали два пеших помощника с охотничьими ружьями через плечо. Неопределенного возраста женщина с обвислой грудью искоса поглядывала на них, склонившись над мотыгой. Чуть дальше с десяток занятых прополкой крестьян при приближении начальства немедленно застывали, наклоняя в знак приветствия голову.
   — Что стало с Агапито? — прошептала Сельма. — Ты видел? Его дом сгорел.
   Из тридцати глинобитных домишек деревни по меньшей мере три были совершенно разрушены, и на их месте торчали лишь обгорелые остатки стен. Естественно, лучше было не спрашивать, что сталось с их обитателями, и в особенности с Агапито — душой местного кооператива.
   — Да, кстати, — вновь заговорила Сельма, — через пять минут после того, как ты ушел на рыбалку, звонил Эрик. Сквозь сон я смутно поняла, что мы можем вернуться, но что патрон просит тебя зайти к нему, прежде чем ехать домой.
   — Ну что ж, давай собирать чемоданы, — отозвался Оливье. — Лучше не тянуть время, а то наши друзья, уж верно, зубами щелкают от голода. Ты, разумеется, позвонишь Марии и предупредишь ее о возвращении хозяев. Не хотелось бы, чтобы по приезде мы наткнулись на сенатора… — и прикусил язык.
   — Min sockerdocka![14] — воскликнула Сельма. Догадываясь, что это ласковое обращение относится не к нему, Оливье повернул голову и улыбнулся совершенно голому Вику, такому светловолосому, такому загорелому, что он казался ожившим негативом.
   — Кто это сенатор? — спросил ребенок; на лице и на животе его темнело по кружочку — рот и пупок.


XV


   В саду на вьющихся розах оставалось три запоздалых цветка, хрупких, как ее счастье.
   Решив приучить соседей к появлению в доме Легарно новой служанки, Мария развешивала белье. Она не успела еще пришпилить последним, восьмым зажимом простыню, под весом которой провисла веревка, как к калитке строевым шагом подошел и резко остановился необычно многочисленный сменный караул. На мгновение Мария оцепенела, согнувшись от внезапной боли в желудке и предоставив ветру надувать тяжелое полотнище, с которого ей на ноги капала вода, потом совладала с собой. Отбросив обычную неприступность, придающую смене караула вид военного парада для устрашения местных жителей, командир лихо подмигнул Марии. Она ответила легким взмахом руки. Ну и ну! Чтобы не остаться в долгу, сержант отдал ей честь, повергнув в изумление хозяйку соседней виллы — густо осыпанную пудрой матрону, которая исподтишка, поверх садовой ограды, внимательно наблюдала за происходящим.
   Взвод, стуча каблуками, чеканил шаг. Ближайший караульный развернулся на девяносто градусов и двинулся вперед — в воздухе восемь раз мелькнула высоко выбрасываемая нога, солдат достиг противоположного тротуара, снова развернулся и примкнул к взводу; снимали караулы.
   — Adelante, de frente![15] — крикнул сержант.
   Мария подошла ближе и даже рискнула приоткрыть калитку, не выходя, однако, на тротуар. Слева у стены парка не осталось ни одного часового; справа солдаты, один за другим, присоединялись к взводу, который, продвигаясь от поста к посту, плотной массой откатывался в дальний конец улицы, покачивая ружьями и бедрами. Видимо, они сняли кордон и открыли парк. Мария неторопливо вернулась в дом и быстро прошла по коридору. Лестница была уже опущена: у Мануэля возникла та же мысль. Перескакивая через ступеньки, он добрался до своей обсерватории, но тут же спустился, покачивая головой.
   — Нет, — сказал он, — убрали только часовых, стоявших вокруг парка, а возле посольского сада по-прежнему не меньше десятка касок. Туда нам не про— браться… Который час?
   — Половина двенадцатого, — ответила Мария. — Бедный мой мальчик, придется тебе снова лезть наверх: Легарно могут приехать с минуты на минуту.
   Оба вздохнули. И словно натянулась связующая их резина — то был взгляд двух влюбленных, которым предстоит расстаться.
   — Я, кажется, не рад их приезду, — заметил Мануэль. — Эти три дня мы жили почти нормальной жизнью.
   — Не надо так уж огорчаться, — откликнулась Мария. — То, что происходит сейчас, забудется быстро, главное же, и ты это знаешь, что с нами будет.
   Она протянула ему руку, и он увидел спокойное, ласковое, исполненное решимости лицо — такое выражение бывало у нее, наверно, когда она ухаживала за чужими детьми. Что с нами будет… Неопределенное будущее не возместит сегодняшнего счастья, недаром голосу Марии недоставало тепла. Но Мануэль понял это по-своему и, поднявшись на три ступеньки, ласково сказал:
   — Прости меня, Мария, мне бы не хотелось, чтобы ты сердилась на меня из-за случайно вырвавшихся слов.
   — На тебя, Мануэль?
   И она рассмеялась так легко, как не умеют смеяться мужчины, которые придают слишком много значения своим словам.
   — Ты имеешь в виду наш сегодняшний спор? Но споры у нас уже бывали, дорогой, и, наверное, будут еще. Мы с тобой — образец компромисса, какого не встретишь в сегодняшнем мире.
   — Еще бы! — согласился Мануэль. — Думается, если бы порядки в нынешнем мире были иные, мне не пришлось бы сейчас лезть в свою конуру.