Антропософия в «антропософиях» — «христианство» в друг друга грызущих сектах.
   Такова она в судьбе «общества», и только «общества», если живые индивидуумы, проводящие импульс новой культуры, вовремя не захотят увидеть, какой яд они приняли под формой «общества», которое в условиях мировой государственности — переполненный лептонами труп; я говорю об «обществе», как таковом: всяком; «эсотерическая общественность» общества антропософов — не противоядие, а — иная форма разложения; и, по-моему, — наиболее тяжелая.
   Лучшая форма смерти «А. о.» — открытая, честная борьба за понимание антропософского импульса без утопий о каком-то возможном примирении всей противоречивости устремлений ее живых членов; ведь осуществление этих утопий возможно в одной только форме: в форме епископского жезла, ведущего к епископату, вынужденного из себя поздней выдавить папу; цезаро-папизм есть тип государственности; другой тип — государственный социализм; третьего типа государства — нет: буржуазное государство есть лишь фаза, ведущая к перерождению либо в католицизм, либо в социализм.
   В будущей схватке государств расплющится самый импульс антропософии, понятый как «общественность».
   Чего не хватает живым членам «А. о.» для осознания этой простой истины.
   Не хватает подлинного живого понимания конкретного монизма, как плюро-дуо-монизма, ведущего к исканию даже не сюнархии, а к изучению ритмов социальной сюн-ритмии или сюн-эргии (от слова «эргон», или «дело»); но сюн-эргия и есть «сюм-болия», или тот символизм, над которым работала моя мысль; не стою за слово в принципе тройственности (Символ — символизм — символизация), стою за «дух» новой культуры, не связанный с ним; пусть сам Штейнер понимал символ как «только аллегорию»; такое понимание — случайность терминологического оформления; но для меня ясно, что при таком оформлении мы будем искать другого слова к соединению в целое; и придем к синтезу; а судьба гносеологического разбора слова — в его раскрытии как только рассудочного единства. Мой знак «символ» есть лишь знак-предохранитель; и значит он: «не идите путем исхоженным, путем синтезов, ведущих лишь к общим понятиям и общим обществам; эти понятия и эти общества всем моим опытом жизни в коллективах, построенных на синтезах общего, лишь углубило во мне то, из чего я исходил: синтез — в символе; синтетизм — в символизме».
   Я — символист: даже в антропософии.
   Я не могу присоединиться к антропософскому синтетизму, реализму, идеализму или какому иному антропософскому мировоззрению; я верен XXXIII курсу лекций Рудольфа Штейнера, который — не курс, а ракурс целого курсов, лекций и пленума книг; как таковой, он — намек, знак, символ, как по-новому прочитываема антропософия, чтобы она была легконога и чтобы стало ясным, что и она — транспарант к тому, что за ней.
   Транспарантность же ее в том, что она есть чистейший символизм и что, не став символистом, нельзя не исказить ее.

ГЛАВА 13

   Вернувшись в Россию в сентябре 1916 года, я ощутил огромность опыта предшествующих четырех лет и вместе с тем невозможность передать его ни в достижениях, ни в падениях, ни в трезво критическом взгляде на взаимоотношения между антропософией, антропософами в их усилиях сочетать школу, опыт, общину и общество в некое согласное целое; согласное целое виделось «развалом», но «развал» этот опять-таки виделся во здравие, а не в упокой.
   Этого всего я не мог объяснить: естественно, что мое объяснение носило критику «общества», как такового; в частности: западноевропейского общества в его конвульсиях перед войною; и в эпоху войны; конвульсии русского буржуазного общества мною были изучены прежде; и «Петербург» — знак этого изучения.
   Разумеется, что скобки буржуазного общества, держащие наше западное общество извне и разлагающие его перегородками изнутри, стояли картиной весьма отвратительного «драконника», копошащегося в недрах большого Дракона; и только индивидуальные вспышки необыкновенной силы и яркости несколько уравновешивали мою муть при сознании своей связанности с «дракончиком»; всходы русской антропософии были еще слишком юны, чтобы я мог морозить их рассказами о «драконнике»; я предпочитал говорить о хорошем и молчать о дурном.
   Но и такое молчание было-таки… молчанием, которого тяжесть заставляла себя мучительно чувствовать; хотя мои нервы и были забронированы жизнью на Западе, они бы не вынесли, если бы в лице К. Н. Васильевой я не нашел душу, которой бы мог сказать «все как есть»; и этим правдивым сказом сказаться действительно.
   Своей социальной функцией того времени я считал знакомство людей с подлинной личностью и идеологией Рудольфа Штейнера, как они мне отразились в период жизни при нем; особенно много приходилось уделять времени разоблачению «легенд» о Штейнере и антропософии среди врагов последней, все деятели русской культуры, с которыми мне необходимо было и встречаться, и работать в России; в выправлении представлений и в повышении уровня и среди обставших антропософию неантропософов видел я центр своей миссии; меня встречали пристальным разглядом и высказывали удивление, что я жив и даже окреп как художник и идеолог; я эту «моду» на себя и старался использовать во «славу» антропософии; я даже немного входил в свою роль — терпимого и широко глядящего антропософа, однако, не дающего спуску где нужно; создавалось впечатление, что с «этим антропософом» возможно не только общение, но и культурная работа. В таком приблизительно смысле высказывались: Бердяев, Булгаков, Флоренский, кн. Трубецкой, С. М. Соловьев, Карташов, Иванов-Разумник, Блок, Мережковские и ряд других деятелей-неантропософов. Сознавалось: мой идеологический ответ Метнеру аннулирует его нападение на антропософию; и этим признавалось: надо как-то изменить стиль прений, столь недавно еще неприличный на академически-спокойное обсуждение наших согласий и несогласий.
   Тактикой повышения престижа антропософии во внешнем мире я был занят весьма, укрепляя тональность приемлемости нас в культуре (одно время, с легкой руки Метнера, нас просто вышвыривали из культуры).
   Эти условия мои в прохождении достойной антропософской походкою иногда вызывали нарекания на меня со стороны некоторых антропософских друзей в том, что я мало уделяю времени внутренней работе кружков, увлекаясь своими отношениями с внешним миром; они не учитывали, что мои усилия разбить вокруг антропософского центра цветник культуры есть своего рода тенденция к антропософскому культпросвету, т. е. большая пропаганда, чем пропаганда и вызывание к жизни условий возможности академических встреч с неантропософами, без которых самое расширение антропософии в России пойдет не в должном направлении и в смысле заострения вопросов, и в смысле отбора в антропософию талантливых, стойких, культурных и работоспособных людей; иначе грозило появление «стада»; и, стало быть, «пастырей»: и «стадо» и, особенно, «пастырей» в русском «А. о.» я не мыслил.
   Так моя работа на стороне была выражением моей работы внутри; иные из друзей понимали меня в моей тактике; многие и тут не понимали, относя мою деятельность лишь к «вихрю светских легкомыслии», желанию лишний раз в прениях почесать язычком; если бы они поняли, что я в четырехлетнем безгласии моего западноевропейского «вахтерства» уже сдал экзамен на выдержку, им были бы видней истинные мотивы моего поведения в 1916–1917 годах.
   Слишком мало отдаваясь работе внутри московской группы антропософов, я скоро стал к ней тянуться всею силой души; она стала родною мне; я видел внутри этой группы и жизнь, и брожение моральной фантазии, и серьезность дум, и правдивость устремлений; были и дефекты в «общественной» жизни, вытекающие из закона, что люди, отдельно взятые, интересней и глубже себя же, взятых в сложении «общества»; те же противления против 1) социального ритма, 2) проблемы гармонизации коллектива, 3) борьбы с предвзятостью, 4) непонимание многострунное и символизма, без которой ритм мистерии вырождается в протокол и устав. Но это были мне слишком ведомые и понятные явления; и тем не менее было радостно себя чувствовать в группе честных, здоровых, все же максимально непредвзятых людей, не превращенных в «послушное стадо» и не разложенных гангреной «общественного эсотеризма».
   Не то впечатление осталось у меня от встречи с петербургскою группою; всего того, что меня роднило с Москвою, там не было; а с Москвою меня роднил «живой» Дорнах, в котором я мыслил себе дом; в Дорнахе же было и много мертвечины, но Москва сумела элиминировать «мертвый» Дорнах, связуясь с Дорнахом; Дорнах в Москве, — группа атропософов, живших в Дорнахе; в Петербурге такой группы не было; не было и по-настоящему связей с Западом (ни через эсотерику, ни через быт жизни с Западом); и потому-то, вероятно, эту живую связь заменили культом «Мекки», в которую превратился Дорнах.
   И здесь — ставлю точку: плоды петербургской «эсотерической общественности» сделались не одним крахом в годах.
   Мое положение в России было трудно; надо было найти, так сказать, и внешне-общественную платформу; политически жизнь России достигла крайнего напряжения; политически надо было найти себя.
   Революции в России ждал и Штейнер, спросивший меня в первые дни войны, будет ли революция тотчас, я ответил, что — нет; но я знал: революция будет; более того: я ждал краха русской общественности еще с 1911 года; мое отношение к русскому буржуазному обществу было резко отрицательно с 1907 года, а моя невозможность его выносить — мой отъезд из России в 1912 году. Близость всеобщего развала отражена в моих «Кризисах», начатых в Дорнахе; ответ на войну — глубочайшее «нет»; не примыкая к активному пораженчеству действенно (я не мог в действии соединяться с «партиями»), я сочувствовал ряду лозунгов Циммервальда-Кинталя; к социал-демократии в лице ее вождей относился я сдержанно; иные из этих вождей стояли передо мной (например, Жюль Дэстрэ, с которым был лично знаком); с ведома Штейнера я писал в русской газете, стараясь провести в статьях хоть процент антимилитаризма; после перепечатки одного из моих фельетонов с сочувственными комментариями во «Франкфурт-Цейтунг» и этот процент делался нецензурным; уезжая из Дорнаха, я высказал Штейнеру надежду на возможность мне в России вести линию антимилитаризма. «Вам это не удастся», — сказал он с грустной улыбкой; но если бы я мог вести эту линию, было бы хорошо ее вести; так он полагал; не насилуя нас, лишь предостерегая против партийности, сам он отзывался с сочувствием на антимилитаризм; он ценил брошюру Суханова против войны.
   Оставшись чужд партийной политике в России, я тем не менее во всех устремлениях своих был с тогдашними крайними левыми; не одни литературные вкусы и личная дружба соединили меня с Ивановым-Разумником; темы народа, войны и революции были темами нашего сближения; но в «кадетской» культуре Москвы сидел я с зажатым ртом; лишь среди своих антропософов да среди «скифов» — петербуржцев, я высказывался откровенно.
   С 1906 года мне принадлежит ряд рецензий в «Весах» (псевдонимы «Альфа», «Бета», «Гамма», «Дельта») с определенным «да» пролетариату и социальной революции; она после ошибок Временного правительства виделась мне роковой неизбежностью с июня 1917 года уже; в этом ожидании взрыва я сходился с Т. Г. Трапезниковым, Петровским (антропософами), М. О. Гершензоном и Ивановым-Разумником; но моя концепция не двух, а трех революций (политической, социальной, духовной) ставила меня вне государственного коммунизма и государственной демократии, ставшей вскоре во враждебном к коммунизму лагере; я был за принцип Советов, как за рычаг переворота, еще с 1905 года; и в 1917 году я надеялся, что в этом принципе найдет себе развитие и духовный переворот.
   Таково было мое настроение и в 1917–1918 годах: свободное развитие снизу вверх социально-индивидуальных коммун, отрицание политического ига; на этой платформе я сходился с иными свободными людьми того времени; среди них были и коммунисты.
   Происходил небывалый опыт; от нас требовались независимость и духовный ритм текучего понимания трехчленности, связавшейся мне с триадою: Символ — символизм — символизация; сферой «символа» мне слышался нас ведущий в грозе и буре ритм времени, взывающий к слуху и к упражнению в слухе; отражением этого слуха мне были и «Скифы» Блока, и военный приказ к армии: отступать. Не законодательства я искал, а ритма к чтению законодательств; сферу символизма как теории я видел в лозунгах момента, поднимающихся снизу; декрет как власть лозунга виделся мне лишь гребнем пены вставшей волны; и этот лозунг — «Вся власть Советам»; советы же — ассоциация лабораториек всяческих опытов строительства жизни (и социальных, и духовных, и социально-духовных); диктатуру я принимал лишь в необходимости защищать советизм от ударов извне, а не в необходимости направлять самое содержание советской жизни, сфера которой — многообразие символизации; власть видел я лишь в моменте советской индукции (снизу вверх); и жаждал раскрытия принципа текучемоментальной власти, верней, властей, подымаемых и утепляемых, как гребни волн, в недрах стихии живовластных Советов.
   Таковы были мои переживания революции.
   Когда же мне стало ясным, что средняя часть триады (совет — власть — ритм), или власть-лозунг, перерождается в обычную власть и в этом перерождении становится из власти Советов советскою властью, стало быть, властью обычною, ибо суть государственной власти не в прилагательных («советская», «не советская»), а в существительном, старом, как мир, я был выброшен из политики туда, где и пребывал вечно: в антигосударственность; а третий фронт меня и извне прикрепил к месту моего уединения; и нынче я, толстовец-непротивленец, могу лишь высказывать пожелания, чтобы «советизм» был гибче понят в органах власти.

ГЛАВА 14

   С 17 до 21 года перед русскими антропософами стояли задачи, не снившиеся антропософам Запада: вопросы о связи культуры России в ее становлении с культурой антропософии в ее становлении. Никаких ставших форм, лишь одно становление было нам непосредственно дано; и поставлена задача: становление не утопить в хаосе; но и в боязни хаоса не замкнуться в развитии догмы; такою раковиной ведь была для нас, русских, жизнь западного общества даже в ее удачных моментах; и они, так сказать, протекали если не в раковине общества, то в раковине общеевропейской буржуазной власти; мы же были без раковины: без уже прошлого, но и без ясно видимого будущего, в стихии настоящего, кидающего и туда и сюда и взывающего к мгновенной, всегда индивидуальной ориентации, для которой не могли существовать директивы, лозунги с Запада, ни директивы и лозунги, кроимые нами по западному образцу, ибо западный образец всегда поднимался с трамплина традиций и прочного быта, хотя бы в моменте их преодоления; а наша действительность с расплавом здесь и развалом его там не могла найти никаких трамплинов в смысле преодоления антропософской косности; трамплин был один: наша косность, косность всех нас как антропософов; и, стало быть: косность антропософии в условиях общества; невидимый Западу склероз «А. о.» (невидимый оттого, что подан в другом склерозе) стал видим нам; западная антропософия противопоставляет себя традиции Запада; русской антропософии эпохи 1918–1921 годов нечему было себя противопоставлять, ибо она строила себя в условиях расплава и развала извне; поэтому она непроизвольно могла всасывать в себя окружающее; у ней не было никакого трения с гетерогенным принципом формы, ибо форм жизни в России не было в описываемых годах; были, так сказать, «минус формы», или — отрицательные понятия: не еда, не тепло, не быт, не традиция, не здоровье, не предвзятость; и этому «не» противополагалось огромное «да» материала курсов книг Штейнера, данных в западной форме; стало быть: переплав этой формы в условия русской безбытицы и был лозунгом дней в быте русских антропософов, не желавших отмежеваться от событий жизни в России.
   Я бы сказал, что жуть этих задач, жуть ответственности, не могла не кружить головы; и антропософы с закружившейся головой убоялись своей деятельности как антропософов, вынужденных действовать в России; убоялись сказать «нет» антропософской ракушке, оказавшейся в поле их зрения после вынутия ее из разваленных жизнью буржуазных форм; этой ракушкой-склерозом, не видным на Западе, но видимым в России, оказалось само «антропософское общество» в его и государственной, и эсотерической структуре; в расплетении «эсотерики» и «общественной формы» первая превращалась в сознании в социальный ритм, а вторая в своем разложении выделяла здоровый озон жизни из прочих гниений всяческой государственности; и этот озон — стремление коллектива понять себя, в текучей ассоциации, в вольной ассоциации, символ которой община, а не общество.
   Этого слова-лозунга испугались одни; за него ухватились другие; так выделялись стремления так называемой «ломоносовской» группы из «соловьевской» в Москве; и я должен сказать, что, и как антропософ, и как член совета и председатель «Вольно-философской ассоциации», всемерно стоял и участвовал в продумывании стиля работ ломоносовской группы как стиля работ общины, ассоциации, совета без членов и руководителей; в понятии ассоциации уже утоплена диада (пассивные члены, активные руководители) в триаде (совет как руководители-члены, совет как целое, движимое ритмом: «Где двое и трое во Имя Мое, там Я посреди вас»).
   В основу ломоносовской группы были положены лозунги: искать загаданной антропософии из контакта и контрапункта «как достигнуть» и «философии свободы»; искать не в схеме, а в живом опыте непредвзятой индукции (в схеме головной из двух ядов получается только ядовитая смесь, а в действительности контакта — полезная соль); в непредвзятом ожидании живых опытных результатов этого соединения «эксо» и «эсо» вариаций антропософии я именно чалил от антропософского «синтетизма» западноевропейского перерождения антропософии к соединению, к антропософскому символизму; во-вторых, был положен лозунг общинной ассоциации вместо механического со-сидения членов в со-членстве, где «со» есть не организация живой связи, а порядок нумерации кресел ряда, в котором со-сидят члены (лучше сказать: части их тел, противопоставленные голове); и отсюда уже для меня вытекал лозунг ритмизации многообразия мировоззрительных оттенков, допустимых равно в антропософии; в принципе же общественности фактически эти оттенки все равно возникают, как оттенки «лож» (берлинской, мюнхенской, штутгартской и т. д.); но там они зависят от «гувернеров» и «гувернанток», без которых жизнь западного общества до сих пор не умела протекать; мне же виделась в свободной ассоциации тема многообразия «гувернеров», взятая критически, ибо это многообразие — ассоциация в нас свободных усилий: сложиться в цельность. Далее поднималось задание: сообразно видоизменению принципа «общества» в ритм со-общений изменить и систему строения антропософских кружков в широко и глубоко задуманную «культуру» кружков, в sui generis, «духовную академию» свободного типа, разбитого вокруг антропософии; надо мною смеялись, что я задумываю свой «культпросвет» там, где уже дан «свет» учения Рудольфа Штейнера; так дешево шутил антропософ, не зная, что к этому «культпросвету» взывал Рудольф Штейнер еще с 1915 года в Дорнахе, видя, что «свет» его учения без «культуры» стал из света сперва узким «просветом», а потом и «непросветом» в удушениях средневековой мистики антропософских суеверий, с которыми мы так боролись в Дорнахе и от которых ни «эсотерическая общественность», ни «руководители» не могли избавить; избавило — закрытие «эсотерической линии» на ряд лет Рудольфом Штейнером. Наконец, мой «культпросвет» таки вырвался в жизнь в антропософии Запада в многообразии своих форм: от ученых институтов до движения молодежи, скорее слагающейся в ассоциации, а не в общество; наконец, ассоциация пастырей христианской общины — что же это, как не вырыв из общества; я считаю, что тенденции «ломоносовской» группы на несколько лет упредили ряд тенденций, вызревших в тяжелом развале общества Запада, как размышления о том, что же с этим «опухшим трупом» делать. Наконец: я считаю важной тенденцией нашей тогдашней группы подчеркивание тем самосознания, критицизма, свободы, моральной фантазии и культуры искусств — тем, с недостаточной силой подчеркнутых в пленуме членом «Общества»; в переложении всей ответственности за судьбы антропософии с руководителей, организаций, органов в «я» членов ассоциации выдвинутые темы получают особую значимость. Мне мечталась такая сознательность в членах группы, при которой уже невозможно сидеть и ждать от руководителей, гарантов, верховных органов директив направляющего решения; единственное направляющее решения — моя индивидуальная совесть, ибо за ошибки Дорнаха, Штутгарта, Москвы, Петербурга ответствен «я», вовремя не поднявший меч на ошибку.
   Так одно время виделся мне в нашей группе возможный орган переориентировки быта антропософии в условиях, подаваемых русской действительностью 1918–1921 годов; и в переориентировке мне виделись условия возможности нового стиля культурной работы в России для подлинного антропософа; задание его — найти себе подлинное активное место в своей стране; я должен сказать, что с этим заданием русские антропософы справлялись и продолжают справляться; укажу лишь на культурную роль покойного председателя нашей группы Т. Г. Трапезникова, проводившего эту работу в общерусском масштабе, — хотя бы в роли одного из руководителей отдела «Охраны памятников».
   Но западные «друзья», привыкшие видеть в культурнейших русских «докторах» только «вахтеров», и тут комически постарались понять работу покойного Трапезникова; передавали серьезно, что в годы голода он служил в сторожах и охранял памятники.
   И это не каламбур, а — факт!
   Я не стану перечислять своей многообразной работы в России в эту эпоху («Пролеткульт», «ТЕО» Наркомпроса и т. д.); она строилась в согласии с антропософской совестью; и выявлялась не в пропаганде, догме, а в истинно свободном творчестве; когда вставали препоны ему, я работу бросал.
   Ленинградская «Вольно-философская ассоциация» стала одно время и моим личным, и моим индивидуальным (т. е. индивидуально-социальным) делом; я связался и с ее деятелями, и с ее лозунгами, и с ее ширящейся, но организуемой многообразно аудиторией, и с темпом ее работ. В расширении своих «антропософских» представлений я встречал и препоны, и злой подозревающий глаз со стороны иных антропософов; наоборот: иные из неантропософов тут мне оказывали незабываемую, горячую братскую поддержку; не забуду и истинно нехорошего ко мне отношения антропософки Волошиной (1921–1923 годы), унижавшейся до распространения обо мне небылиц; не забуду и братского отношения ко мне ставшего мне родным Иванова-Разумника.
   В. ф. а. («Вольно-философская ассоциация») в 1920–1921 годах развертывалась в Петербурге в большое культурное дело, могущее вырасти в ассоциацию «Вольфил» по всей России; и не ее вина, если механические препоны положили предел ей Ленинградом; в Ленинграде темп ее работ был стремителен, продуктивен, многообразен; 300 публичных собраний за три года жизни — одна эта цифра указывает на размах «В. ф. а.»; не упоминаю ее кружков, ее курсов, ее интимных собраний и т. д. В 1922 году она вынужденно сжималась, а в 1924 — вынужденно перестала быть.
   В 20 и 21-м годах мне пришлось «5» месяцев, потом «6» месяцев работать в центре «В. ф. а.» как председателю и члену совета; организационные задания всецело поглощали меня; и особенно радовало, что «В. ф. а.» — не общество, а — ассоциация людей, связанных в исканиях новой культуры (мысли, общественности, искусства); думаю: если бы западное «А. о.» приняло дух ассоциации, разбив каркас «общества» и проведя грань между исканием братства и формами государственности, многих бы безобразий в смешении линий «экзо» и «эсо» — не было б вовсе; и лучше бы поняли идею социальной трехчленности Штейнера, утопленную его учениками; эта-то трехчленность, как ритм устремления, и лежала в основе «В. ф. а.»; и закладывалась независимо от идей Штейнера нам, членам совета «В. ф. а.», неизвестным в 1919–1920 годах; здесь воля, мысль и социальное чувство искали по-новому связаться с понятиями «свобода», «философия», «ассоциация людей»; и самое название «Вольно-философская ассоциация» отражало трехчленность; мне же она отражала еще и мою трехчленность, где сфера символизации виделась в свободном многообразии обрастающих «В. ф. а.» отделов, под-отделов, кружков и в свободном многообразии братски борющихся мировоззрений, ищущих свободно сложиться в культуру их круга; здесь сферою символизма являлось мне самое заострение проблемы культуры как принципа и культур, в ней лежащих, как модификаций (символизации); сферой же искомого символа мне было самое прочтение принципа культуры как ритма и ритма как выявления человеческого Духа из свободы («Дух дышит, где хочет»). Интимная жизнь деятелей «В. ф. а.» в их работе мне вспоминается в лабораторном вынашивании идей-лозунгов, учуянных снизу, в потребностях к нам притекавших масс, которые мы старались понять и приподнять в оформлении дня и минуты как в лозунге, но лозунге — симптома ритма (Символа); в этом смысле мы, члены совета «В. ф. а.», не имеющей членов, но массу и «совет», и были властью, но властью Советов или органов, кружков, устремлений, обраставших «Вольфилу»; поэтому «власть совета» здесь всегда была лишь властью минуты, властью оформленной индукции, снизу питавшей нас; эта власть носила чисто символический, ритмизационный характер; она была властью постольку, поскольку она угадывала пульсацию вольфильского сердца; поскольку же не угадывала, она мгновенно свергалась, ибо «совет» постоянно поднимал вопросы о свержении себя; и в поднятии этого вопроса постоянно получал мандат к власти: выдвигать лозунги; единственная организация, состоявшая из массы и советской четверки, бессменной по власти «Советов» массы с председателем, мной, являющимся лишь эмблемой совета; и потому — бессменным (опять-таки — не по своей воле).