Я, кажется, знал этого человека. Лицо его проявлялось как фотография в кювете – тогда, в моём детстве, ещё нужно было печатать фотографии дома, окунать в кювету с проявителем белый лист и в неверном красном свете фонаря смотреть, как медленно проступает перед тобой чьё-то лицо.
   Это был… чёрт, как же его фамилия. Саша, точно Саша, но фамилии я не помнил. Вот звали его…
   – Планше. Я – Планше, помнишь меня? Мы же вместе на биофаке…
   Точно. Это был он, но наши клички всё путали – я так и не вспомнил его фамилии.
   Саша жил в общежитии вместе с Бидниченко из нашей группы. Я помнил, за что его так прозвали – во-первых, он всё время плевался. Когда мы отмечали поступление и крепко выпили на Ленинских горах, было жутко весело, Пенкин с гитарой, какой-то человек с гармошкой, купание…
   Так этот Саша под конец потерялся, и Бидниченко нашёл его у реки, плюющим в воду.
   Бидниченко утверждал, что человек, медитирующий над расходящимися от плевка кругами, обязательно станет учёным. По крайней мере этой серией экспериментов доказано, что он – прирождённый учёный. Тогда у Планше случились какие-то накладки с общежитием, и Бидниченко увёл его к себе. Саша-Планше стащил у него одеяло и несколько дней проспал под этим одеялом на полу. Бидниченко пришлось обходиться вовсе без одеяла.
   Я не видел Планше со времени окончания университета, впрочем, других ребят я тоже не видел.
   А он, меж тем, махнул рукой:
   – Подвезу, чего там. Ты ведь давно у нас не был?
   Я-то не был давно и насторожённо смотрел ему в спину.
   Оказалось, что машины у Планше нет, а ждёт его служебная, какой-то гладкий корейский обмылок. Шофёр был с виду растаман с дредами. Абсолютный нью-йоркец, будто бы он прилетел вместе со мной одним рейсом. (Я видел точно такого же в аэропорту перед отлётом, кажется, даже майка была такая же.)
   Оказалось, что Планше давно бросил науку и работает в газете.
   – Газеты умирают, – сказал я дружелюбно, чтобы поддержать разговор.
   Водитель аж заклекотал от радости. На спине у него тут же отросло невидимое ухо. Видно было, что он любит свою работу ещё и за то, что слушает журналистские перепалки на заднем сиденье.
   Но Планше радостно подтвердил:
   – Да что там! Умирают, конечно! У них сейчас агония. То ли дело – Интернет. А ещё литература сдохла, понимаешь?
   Я подивился такой профессиональной гордости, но виду не подал.
   Он спросил меня, чем я занимаюсь, и я ответил. Я давно придумал этот ответ про косметическую хирургию. Мы были биологами, и в качестве реверанса нашему прошлому я говорил несколько слов о мембранах, о технологии передачи информации от клетки к клетке и о том, что омоложение – самая финансируемая отрасль цивилизации. Всегда получалось скромно и с достоинством, как занятие сексом с вдовой на похоронах.
   К действительности это не имело прямого отношения, то есть всё было правда, и десять лет подряд я занимался информационным трансфером, но мою долю в клинике забрала бывшая жена и надо было признаваться в перемене участи. А признаваться не хотелось.
   Сейчас он покивает головой и спросит об ускорителе нейронов.
   Планше кивнул и произнёс:
   – А как же ускоритель нейронов? Всё?
   «Ускоритель нейронов» было название старое, неправильное, но название прижившееся. Его подхватили журналисты, начали раскручивать… А потом всё протухло.
   Всё окончилось неприятностями и ужасом, и я оказался в Америке и теперь вот приехал на похороны.
   – А ты ведь на похороны приехал? – спросил Планше.
   Я согласился и для приличия сказал:
   – А ты откуда знаешь?
   – У меня работа такая. Я Маракину некролог писал. Никого не волнует, что я был в отпуске, – говорят: ты у него учился, ты и пиши. Ну и написал, стук-стук-стук по клавишам, последний раз окунулся в египетское море – и сюда.
   – Да, в Египте я бы не стал купаться. Не та уже страна.
   – Да, стрёмно.
   «Стрёмно»… «Стрёмно» – странное слово. Было ли оно тогда, в прошлом, помню ли я его? Непонятно. Но то, что в Египте стало стрёмно – это определённо так.
   – А тебя куда закинуть? – спросил Планше.
   – На площадь Маяковского, там хорошо.
   И он довёз меня до нужного места, порываясь войти вслед, набиться в гости. Но потом он понял, что я приехал к людям незнаменитым, в его, Планше, профессии не значимым, и быстро попрощался. Меня всегда удивляло это в хороших профессионалах – они никогда не хамят, но ты точно чувствуешь точку смещения интереса от себя к другим делам. Так врачи относятся к тебе с повышенным вниманием, а потом, когда кризис миновал, они лишь скользнут по тебе взглядом, но взглядом дружелюбным, располагающим к себе.
   Просто их мысли заняты уже другим пациентом. Хороший профессионализм предполагает быстрое прекращение рефлексий, страданий по ушедшим и готовности к новой работе.
   А вот рефлексия и плач о павших мне точно предстояли – завтра.
   Завтра были похороны Маракина.
   Я не просто учился у Маракина, хотя Маракин был моим учителем. Настоящим учителем (в этот момент прорывается ненужный пафос). Маракин под конец жизни не был даже заведующим кафедрой. Он был вечный завлаб, но для нас он был капитаном королевских мушкетёров, нашим де Тревилем.
   А мы были его подданными, молодыми псами науки, мир лежал у наших ног, и я вспоминал старый роман, где один старик жаловался в пространство: где, дескать, вам понять, как неделями, месяцами с отчаянием бьешься в глухую стену, исписываешь горы бумаги, исхаживаешь десятки километров по кабинету или по пустыне, и кажется, что решения нет и что ты безмозглый слепой червяк, и ты уже не веришь, что так было неоднократно, а потом наступает этот чудесный миг, когда открываешь наконец калитку – и еще одна глухая стена позади, и ты снова Бог, и вселенная снова у тебя на ладони… Впрочем, нет, тот старик, кажется, жаловался на женщину, что ещё хуже.
   Жизнь нас пообломала и многому научила.
   Оказалось, что исхаживать десятки километров по пустыне вовсе не нужно, оказалось, что наука вовсе не такая, как мы думали, и бюрократы равномерно распределены по земному шару, оказалось, что это дело теперь во многом коллективное, и целые коллективы радостно бьются в глухую стену годами и празднуют юбилеи этого занятия на корпоративных праздниках, а биться с советскими чинушами ничуть не сложнее, чем с хмурыми западными грантодателями.
   Но тогда мы были «группой разработчиков нейронного ускорителя» с оригинальной идеей, не обременённые семьями… Нет, у Портоса была какая-то стремительно развалившаяся семья, но подробностей я и тогда не помнил.
   Мы были группой де Тревиля.
   Так нас звали на факультете вполне в открытую, некоторые с завистью, а прочие с восхищением.
   Девчонки так и таяли – ещё бы, мы копались в самом сокровенном – в человеческом мозгу, обещая сделать всех умнее (так они это понимали).
   Самые красивые были на географическом факультете, самыми статными были биологини, филологини были утончёнными и в моду входила возвращённая литература, и одна третьекурсница как-то пересказала мне ночью всего «Доктора Живаго», не переставая заниматься… Впрочем, я увлёкся.
   Моё прозвище было вполне заслуженным, хотя с тех пор я потерял на него право.
   А теперь Маракин умер.
   Я слышал, что он долго и тяжело болел, редко появляясь на кафедре. Были какие-то аспиранты, звёзд с неба в общем-то не хватавшие, его имя периодически выкидывали мне на экран поисковые машины – неизменно вторым или третьим в списке авторов. Маракин никогда не ставил себя первым в совместных работах.
   Кажется, он так и не нашёл нам замены, и дело было не только в том, что рынок зачистил советскую науку, как звено вертолётов – афганскую деревню. Причины были куда более грустными – в несколько приёмов жизнь доказала несостоятельность Главной Идеи. То есть Маракин сделал многое на подходах, и мы сделали многое, но идея ускорителя, то есть встроенного, вернее выращенного внутри человека компьютера оказалась несостоятельной. Это было подобно странным экспериментам тридцатых, когда военные пытались скрестить танк с самолётом. Тогда приделывали к танкетке крылья, и пытались учить её летать.
   Даже что-то выходило, но оказалось, что проще и дешевле возить технику внутри самолёта.
   Так и здесь – компьютер оказался сам по себе, а человек сам по себе.
   Мы жили в условиях компьютерного дефицита, так и шутили «персональный компьютер общего пользования» – потому что на слабенькие «эйтишки» записывались в очередь: молодые – в ночь, а уж всякие кандидаты – в удобное дневное время. А сейчас в кармане любого гопника лежит компьютер куда мощнее той бортовой машины, что осуществляла посадку на Луну.
   И вот Маракин сломался – этого уже, слава богу, я не видел, а знал с чужих слов.
   Он не начал пить (есть такой особый род профессорского пьянства, внешне респектабельного, но выедающего душу), так вот, оно его миновало. Но он как-то выгорел изнутри.
   Это был старый стиль учёного шестидесятых годов – альпинизм и горные лыжи, отличный английский язык, автомобиль в те годы, когда автомобиль был роскошью, а не средством передвижения – все глухие стены сломаны и вселенная у тебя на ладони… И после своего поражения с привычным блеском он читал лекции, даже куда-то ездил. Приглашений было много, хотя над ним уже горел серый нимб основоположника красивой, но неудачной теории.
   Да, с его дочерью случилась тогда трагедия, одно наложилось на другое, но, положа руку на сердце, он не был хорошим отцом. Вернее, он не был отцом, имея при этом не то пять, не то шесть детей. По-моему, всех этих брошенных детей он просто не замечал.
   Он жил как диплодок с откушенной головой – по инерции продолжая двигаться в заданном направлении. Правда, палеонтологи мне говорили, что эта метафора неверна, но мне всё равно она нравилась.
   Маракин жил и жил, а вот в последний день апреля, вернее, в Вальпургиеву, прости Господи, ночь, жить перестал.
   Его нашли на даче, он сидел на веранде и смотрел на крону посаженного им клёна. Сосед окликнул его раз, потом второй, обиделся на молчание, а потом всё понял.
   И вот я прилетел хоронить своё прошлое.
   Моё прошлое умерло, настоящее было заключено в спортивной сумке на плече, а будущего у меня вовсе не было.
   Знакомство с хозяином у меня было странным. Если бы Планше вспомнил его фамилию, то наверняка полез бы знакомиться заново. Мы все учились вместе, и Планше наверняка помнил нашего комсомольского секретаря. Но, слава богу, Планше оказался стремительным человеком с памятью лишь на актуальное.
   С комсомольским секретарём мы дружили давно, а теперь оба находились в каком-то пространстве неудивления. Мы не удивлялись ни нашим паспортам, ни гражданству, ни то возникающему достатку, то случающемуся безденежью.
   В университете его звали Рошфором – за то, что он рано вступил в партию, работал на советского кардинала, незримую субстанцию, называемую «власть». «Власть» переменилась, и он стал работать на новую, всё такой же аккуратный, прилежный, завтракающий в галстуке, ужинающий в галстуке, спящий… Ну, наверняка он и спал в галстуке.
   Но потом с ним случилась какая-то неприятность, какая – непонятно. Я уже уехал, но даже издали было очевидно, что биография Рошфора претерпела серию ударов. Пришла к нему беда, и эта беда пришла навсегда. Его выкинули как треснувшую чашку.
   Казалось, что чашка ещё годна, ещё держит чай, но трещина видна, и вот она на свалке. Жена от него ушла, дом опустел, да что там – этот самый дом собирались снести. Вот до чего дошла его жизненная неудача.
   Я, кстати, помнил, как Рошфор вызывал меня на бюро комсомола факультета и клеил мне дело об аморальном поведении. Это была смешная история – я ходил к одной девушке с географического в общежитие Главного здания, а по общежитию ходил комсомольский оперативный отряд. Этот оперативный отряд ненавидели все – в нём была какая-то бессмысленная бюрократическая жестокость, и к этой жестокости там приучали мышиные люди в костюмах.
   Только я расстегнул на географине бюстгальтер – страшный советский бюстгальтер с крючками, которые можно было, казалось, отжимать плоскогубцами, как в дверь постучали.
   Тогда я залез за окно, на широкий плоский карниз. Это было рискованно – хоть карниз был широкий и летней ночью не было риска поскользнуться, я всё же стоял на высоте двенадцатого сталинского этажа, а это значит, на высоте восемнадцатого нынешнего.
   Оперотряд зашёл в комнату, и, зная про карниз, начальник велел посмотреть за окном.
   В метре от меня из окна высунулась ухмыляющаяся рожа моего приятеля Анвара по кличке д‘Артаньян (он занимался фехтованием). Анвар поглядел на меня, сдерживая смех, и убрал голову.
   – Там никого нет, – громко сказал он.
   И тут моя подруга издала звериный вопль, вопль раненой оленихи.
   – Нет? Никого нет?! Гады! – орала она и рвалась к окну.
   Меня повязали, и Рошфор разбирал моё дело на бюро. Я отделался выговором, потому что весь университет услышал эту историю. С подругой у меня как-то разладилось, но она стала пользоваться бешеным спросом – отчего, никак не могу понять.
   А с Рошфором мы потом сошлись, это отдельная длинная история. Так часто бывает: разведчики противоборствующих сторон потом легко находят общий язык, диссиденты работают вместе с чекистами, а былые враги лучше понимают друг друга, чем разные поколения соратников.
   Но сумасшедшие девяностые кончились, и мы перестали видеться.
   Я второй раз приезжал в Москву за последние десять лет и решил снова остановиться у Рошфора.
   Дом его всё ещё стоял неснесённый, но подъезд стал уже заплёван и грязен. На место выехавших жильцов заселились какие-то неясные восточные люди, и пока я поднимался, они небольшими группами несколько раз пробежали мимо меня – то с клеёнчатыми сумками, то с лопатой, а последний раз – с обрезком водопроводной трубы длиной метра в три.
   – Интересно, не отключили ли ему воду? – пронеслось у меня в голове, но выбора всё равно не было, и я стал звонить в дверь.
   И хотя завтра были похороны и вообще тяжёлый день, я стал пить с Рошфором привезённый виски, а затем – горькую ледяную водку.
* * *
   Похороны я позорно проспал. Я приехал на кладбище, когда народ уже разъезжался. Более того – это были не похороны вовсе, а тот странный обряд, когда родственники и друзья провожают покойного в крематорий, гроб скрывается в полу, а через какое-то время усопшего хоронят по-настоящему.
   Один из старичков, что задержались на открытой площадке, сказал мне отчего-то очень поэтично: «Старик лежал в гробу как пойманная птица». Я догадался, что имелось в виду – видно, нос его торчал крючком. Большой у него был нос, да.
   А всё уже кончилось, молодые уехали на поминки, а те, кто не ехал, стояли кругом и переминались с ноги на ногу. Это были какие-то старики, что вспоминали о квантовой физике, и какой-то задаче с нанолифтом, и о накоплении статистических ошибок. Это была какая-то другая наука, даже не та, которой я занимался в своё время.
   Наука пятидесятых и шестидесятых, времени радостного позитивизма. Странное это было ощущение, будто я стоял среди последних могикан, обсуждавших свои исчезнувшие обряды.
   Я знал, что у Маракина была целая куча детей – пятеро или шестеро. Правда, все они были от разных жён. Жён он бросал, как только они начинали мешать науке, а дети ему были интересны только в тот момент, когда он мог при них излагать свои теории. Я это как-то видел – маленький мальчик кивал головой как китайский болванчик, а Маракин рассказывал ему о молекулярной биологии. Зрелище было ужасное, надо признаться.
   Но уж я точно был не судья моему учителю.
   На похороны пришла одна дочь, не та, о которой я знал, а вовсе неизвестная мне девушка – старики так и не назвали её имени.
   Остальные дети отплатили бросившему их отцу брезгливым равнодушием. За что боролся – на то и, дескать, напоролся.
   Поздоровавшись с кем-то и одновременно попрощавшись, я, уже не торопясь, поехал к Маракину домой.
   Дорогу эту я забыть не мог, и точно – даже дверь не поменялась. Кодовый замок в подъезде был сломан, и я беспрепятственно поднялся на третий этаж, где дверь квартиры была полуоткрыта.
* * *
   Первым я увидел Атоса. Чёрт, как он был благороден – прошедшие годы его только красили.
   Он и у нас на курсе был молчаливым красавцем, а теперь, с проседью на висках, стал похож не то на знаменитого скрипача, не то на Джеймса Бонда.
   Он казался аристократом, причём не имея никаких аристократических корней.
   Впрочем, это был очень простой рецепт – когда мы все ржали как лошади, он только улыбался. Когда мы давились словами песен и анекдотов, он молчал.
   Сейчас он занимал какой-то крупный пост в «RuCosmetics», где занимался, кажется, чернобыльскими артефактами применительно к дерматологии, то есть слабыми воздействиями на биологические структуры. Я считал это немного шарлатанством, поэтому, когда Атос заезжал ко мне в Америке, особо не расспрашивал его об успехах.
   Впрочем, статьи его я читал, и особого шарлатанства не обнаружил: типа – «О лечении экземы наружным применением препаратов артефакта Е1333/а».
   Он был чуть старше нас, пришёл к нам после армии и рабфака. Поэтому среди нас, бывших школьников, он казался стариком.
   Атос сразу съехал из общежития и жил за цирком, в съёмной квартире. Хозяйка была москвичка, женщина из тех, про которых говорят: «Сорок пять – баба ягодка опять». Эта женщина сложной судьбы делала ему вполне определённые авансы, но за несколько лет, кажется, так и не растопила его сердце.
   Пьянок дома он никогда не устраивал, и я только несколько раз попал в эту квартиру. Однокомнатная квартира в блочном доме – очень чистая. Просто даже вылизанная, с персональным компьютером, который стоил тогда почти как подержанная машина.
   Этот компьютер ХТ долгое время был предметом вожделений Портоса. Он готов был отдать десять лет жизни за право поставить его к себе на время, чтобы зазывать наших однокурсниц поиграть в диггера.
   Однажды он так достал Атоса, что тот вывернул карманы (денег оказалось неожиданно много) и предложил всё за то только, чтобы не возвращаться к этому вопросу.
   Портос устыдился, и больше мы к этому не возвращались.
   Портос, впрочем, тоже уже был здесь. Я узнал его по громкому голосу – несмотря на скорбный день, Портос орал на кухне. Он всегда говорил громко, и ему было наплевать, слушают его или нет. Наш друг разговаривал ради собственного удовольствия – ради удовольствия слушать самого себя. Он говорил обо всем, за исключением той самой науки, которую грызли мы вместе. Кажется, получив диплом, он радостно простился с точным знанием и принялся заколачивать деньги.
   В отличие от неудачников, что начинали с перепродажи некрупных партий мыла (я ещё застал таких научных сотрудников), он сразу стал работать на крупные корпорации, связанные с медициной.
   Жизнь его удалась, хотя веса он не сбросил.
   Есть такой тип – жизнерадостного толстяка, пышущего здоровьем.
   Вот именно таким и был Портос. Единственно что – одевался он ужасно. Я никак не мог понять этой привычки моих сверстников, что разбогатели в России. Они одевались так, как одевались в Америке сутенёры средней руки. Некоторые из моих сверстников нанимали специальных имиджмейкеров, но это помогло не всем.
   Портосу, я знал, не помогло вовсе.
   Друг мой Портос сейчас рассказывал о своей бывшей жене – простодушно и искренне, оставляя у всех присутствующих ужасно неловкое ощущение. Видно было, что жену он любил, а она, судя по всему, весь недолгий их брак оставалась подобием пластмассовой короны для ароматизации салона в автомобиле.
* * *
   Из боковой комнаты вышла Наталья. (Она всё время поправляла тех, кто её так называл, потому что Наталья и Наталия – разные имена. Я думаю, что это для неё превратилось в своего рода спорт. Раз за разом она поправляла и поправляла – в анкетах, статьях и по телефону.)
   Наталья-Наталия была не просто главной девушкой нашей группы, есть такая кадровая позиция «самая сексуальная девушка курса». Это не самая красивая девушка, не самая изящная. Это именно такая девушка, от которой у мужиков начинает течь слюна. У преподавателей текло, да и студенты были молоды, и со слюнными железами у них всё было нормально.
   Сплошная физиология.
   В общем, зрелище это было неприличное, и тем неприличнее было то, что Наташа была умна.
   С глупыми студентками такого рода всё проще, они с некоторой успешностью выходят замуж, повышая свой социальный статус и накапливая капитал. Чаще всего они потом сталкиваются с какой-нибудь проблемой, начинают попивать дорогой алкоголь, грузнеют, если муж-богач хочет детей – неохотно рожают, и вот уже звенит звоночек. На встречах однокурсников они служат общей радости: «Гляди-гляди, а как подурнела! Фуфф!» – и давний однокурсник с разбитым в давние времена сердцем теперь с нежностью смотрит на преданную жену – милую и работящую.
   Наташа была не из таких, это был эталон цинизма и прагматики.
   Она, в общем, сделала себя сама и добилась успеха – не через постель, а через комбинацию удивительно рационального мышления и постелей.
   Я знал её историю в подробностях, потому что она часто использовала меня как бесплатного психотерапевта. Мы вели многочасовые беседы по телефону, и это был хороший обмен.
   Иногда мне было обидно, что к телу допускались уже совершенно какие-то ужасные ублюдки, но потом во всём находился какой-то удивительный смысл.
   Сейчас я думаю, что без неё бы история нейронного ускорителя окончилась не начавшись.
   А она была катализатором удивительного свойства – наша группа в итоге стала похожа на группу вооружённых людей на картине французского художника Делакруа «Свобода с голыми сиськами на баррикадах». Мы были вооружены и отчаянны – кто бы сомневался! Но главное, что наше знамя держала самая сексуальная девушка курса.
   Причём ей как-то удавалось держать дистанцию с любовниками бывшими, нынешними и будущими. Самое сложное для таких женщин в компании – равноудалённость от мужчин. Нужно либо спать с одним, либо вовсе ни с кем. Всё остальное – рискованно.
   Как-то наша компания поехала в город Мышкин. Там я вышел прогуляться морозной ночью – прихватив с собой д’Артаньяна с Портосом.
   Шли мы по ночной дороге, вокруг лежала мягкая зима, точь-в-точь как на рождественских открытках. Падал пушистый снег, а сугробы светились мягким светом.
   И вот вдруг друзья мои остановились и одновременно спросили:
   – Скажи, брат, а ты с Наткой… Ну, ты её… Ну, тово-с?
   – Нет, увы, – потупился я.
   Тогда они упали передо мной на колени. Они упали в снег, будто им подрубили ноги и подняли руки, заорав хором:
   – Прости нас, друг!
   И крик этот, длясь с той зимней ночи, нескоро ещё достигнет отдалённых звёзд.
   Я часто думал, скорбеть ли мне об упущенной выгоде – руководствуясь замечанием писателя Набокова о том, что нет ничего более пошлого, чем такое сожаление упущенного случая. Впрочем, потом я нашёл цитату получше: «Я часто спрашиваю себя: если, допустим, Гаррис начнет новую жизнь, станет достойным и знаменитым человеком, попадет в премьер-министры и умрет, прибьют ли на трактирах, которые он почтил своим посещением, доски с надписью: «В этом доме Гаррис выпил стакан пива»; «Здесь Гаррис выпил две рюмки холодного шотландского летом 88 года»; «Отсюда Гарриса вытолкали в декабре 1886 года»?
   Нет, таких досок было бы слишком много. Прославились бы скорее те трактиры, в которые Гаррис ни разу не заходил. «Единственный кабачок в южной части Лондона, где Гаррис не выпил ни одной рюмки». Публика валом валила бы в это заведение, чтобы посмотреть, что в нем такого особенного».
   Училась она блестяще – по-настоящему блестяще. Я как-то подслушал её разговор с Маракиным. Тот, подняв палец, говорил:
   – Наташенька, помните: в науке женщина не равна мужчине. Она должна быть на полголовы, на голову выше мужчины, можно по этому поводу сожалеть или писать бессильные феминистские статьи, но это так.
   Не знаю, как на голову, но уж на полголовы выше большинства наших однокурсников она была – и за этот и прочие таланты она получила кличку Миледи.
   Мы-то что, мы так друг друга и называли – именами из французского романа, вернее, из советского фильма, который давно уже у всех навяз в зубах. Миледи почти никогда так не звали в глаза – но всегда именно так о ней говорили в её отсутствие.
   Итак, Миледи вышла ко мне и улыбнулась – улыбнулась своей особой улыбкой. Я понял, что она даже похорошела.
   «Наверное, она всё-таки продала душу чёрту», – подумал я, улыбаясь ей в ответ.
* * *
   Поминки получились очень странные, вовсе не казённые. Я уже бывал на таких поминках – среди интеллигентов-шестидесятников. После третьей рюмки люди расслаблялись и вспоминали переиначенный завет классика: «Не плачьте, покойник был человек весёлый и этого не любил». То есть после пятой рюмки появлялась гитара, затем пели, рассказывали смешные истории из общей жизни, и вообще поминки превращались в странное подобие дня рождения.
   Так вышло и здесь.
   А через некоторое время мы обнаружили, что остались только самые близкие – собственно, группа Тревиля. Ушли и маракинская сестра, и дочь Маракина – оказалось, что они давно жили в других квартирах и других семьях. Маракин доживал свой век один.
* * *
   Много лет назад наш капитан Тревиль позвал нас в эту квартиру.
   Мы так же сидели за столом – только вот закуски были куда беднее. Не в пример этому скорбному столу были закуски.