Шум людских голосов доходил волнами из какого-то одного места — наискосок от угла, наверное, с площади в центре. Теперь он оставался в одинаковой силе, не убывая и не ослабевая больше. Объятый тревогой, Агеев слушал и ждал. Слушать все это в течение длительного времени было мучительно даже для него, а каково же там, этим людям на площади, подумал Агеев. И тут вовсе не в лад со своими чувствами он ощутил в себе злость: как же можно было допустить такое? Надо же было что-то предпринять, может, бежать или скрываться, но наверняка не подчиниться, сделать что угодно, но не то, чего добивались фашисты. Только что сделать, подумал он погодя. Всегда удобно судить со стороны, там же под дулами автоматов все, наверное, было сложнее. И страшнее. Особенно если учесть, сколько там малых да старых, детей и женщин. Тот, кто судит со стороны, всегда судит умнее, но честнее ли — вот в чем вопрос.
   Когда шум в отдалении стал понемногу затихать, иссякли отдельные невнятные голоса, выкрики и плач, поблизости послышались другие, обычные, будничные голоса, и он понял: это выгоняли скотину. Напротив через улицу что-то грузили или, быть может, выносили из хат барахло, стаскивали в одно место, и он слышал: «Стой, куда прешь?.. Пошла, пошла… Держи… Поворачивай ты живей, глаза у тебя есть?.. Федька, Федька, заберешь остатки!..» Шла хозяйственная работа, сбор и отправка награбленного, и занимались ею полицаи или кто-то под их присмотром. Эта возня по дворам и хатам продолжалась все утро, казалось, не обещая когда-нибудь кончиться, хлопотливые отзвуки ее долетали то с одной, то с другой стороны улицы, то слышались поблизости, то в отдалении.
   Только, может, к обеду все стало стихать, и наконец жуткая мертвенная тишь объяла местечко. Агеев неподвижно сидел на топчане, угнетенный, почти раздавленный, и думал: на сколько еще дней и часов хватит его выдержки, сколько продлится его иссякавшее по крупицам терпение? Он чувствовал себя на лезвии ножа, на пороховой бочке во время пожара — в тягостном ожидании погибели не сегодня, так завтра. А может, и следовало рассчитывать именно на такой конец? Но тогда зачем сидеть здесь, тянуть время? А если не сидеть, то что сделать в его положении? Дождаться, когда придут, и пустить в ход пистолет? Или самому выйти с пистолетом на улицу и погибнуть с музыкой?
   Пока, однако, шло время, а за ним никто не приходил. Не шла даже тетка Барановская, и он стал беспокоиться: не стряслась ли и с нею беда? Может, и ее угнали вместе с евреями?
   Барановская пришла к вечеру. Обостренным до крайности слухом Агеев еще издали различил ее торопливые шаги во дворе, дверь нешироко приоткрылась, и в чулан проскользнула маленькая темная фигурка.
   — Фу! А я уж думала! Так беспокоилась…
   Взмахнув с облегчением руками, она опустилась на высокий порог и заплакала, едва слышно всхлипывая и утираясь уголками темного в крапинку платочка. Агеев молчал, он уже догадывался, отчего она плачет.
   — Ой, что они с ними сделают!.. Они всех их собрали… Всех, всех… Никого не оставили, все ихнее забрали. Это ж и меня заставили зерно выгребать… У кого какое осталось, все выгребли…
   — Куда их погнали? — дрогнувшим голосом спросил Агеев.
   — А кто же их знает! Говорят, на станцию. Куда-то отправлять будут. А некоторые говорят: постреляют в Горелых торфяниках.
   — И что, никто не убегал?
   — Как же убежишь? Они же с винтовками на всех улицах, на огородах. Двоих молодых застрелили за то, что не подчинились, говорят. И Евсеевну с ними…
   — Евсеевну? — почти с испугом переспросил Агеев.
   — Евсеевну тоже. У нее же мать старенькая. Так с матерью и погнали.
   Агеев про себя тихо выругался. Со вчерашнего дня он с часу на час ждал акушерку — надо было сделать перевязку, из-под бинта стало подтекать на брюки, и, хуже того, ему все время казалось, что в ране шевелятся, поедают его плоть белые черви, одно представление о которых заставляло его вздрагивать. Но он ничего не мог сделать, чтобы помочь себе, у него не было ни клочка ваты, ни бинта, ни лекарства. Будет забот, если снова не заладится с раной, подумал он. Барановской, однако, он ничего не сказал, той за сегодняшний день и без него хватило волнений, и тихо сидел на топчане, протянув вдоль сенничка свою бедолагу ногу. Немного успокоясь, хозяйка вытерла глаза и вздохнула.
   — Пойду. Картошки надо сварить на ужин.
   — Не до ужина тут, — сказал он грубовато.
   — Ну как же! Надо же вам скорее на ноги встать…
   — Оно бы не мешало…
   Барановская выскользнула из сарайчика, а он стал думать, как выбраться из этой западни, в которой его теперь уж, определенно, не ждало ничего хорошего. Прежде хоть была какая-то надежда на доктора, его помощь и лекарства, а теперь вот и эта надежда убита… Что-то следовало предпринять, что-то придумать. Но что? Он все время напряженно думал, ломал голову в поисках выхода, но выхода не было, раненая нога лишала его подвижности, и постепенно ему стало казаться, что он обречен, потому что когда-то пропустил свой единственный шанс, промедлил или поступил не так, как следовало поступить в его непростом положении, и теперь оставалось одно — готовиться к расплате за свою оплошность.
   Правда, у него был Молокович.
   И Агеев стал с нетерпением ждать Молоковича, все-таки тот обладал большими, чем он, возможностями в этом местечке, хотя бы большей подвижностью, уж он лучше владел обстановкой и должен помочь. В прошлый раз они не условились о встрече, и теперь Агеев надеялся, что тот скоро придет, они обсудят их положение и что-то придумают.
   Когда в хлеву-сарае послышались осторожные шаги, он так и подумал, что это идет Молокович, потому что с кем же еще могла там тихонько разговаривать Барановская? К этому времени на дворе еще, может, только сгущались сумерки, а в сарайчике почти уже стало темно. Агеев едва различал прямоугольник низкой двери, которая тихонько отворилась — шире, чем если в нее входила хозяйка, и в сарайчик влез кто-то, явно не Молокович, кто-то, еще не бывавший здесь, громоздкий и незнакомый. Агеев настороженно вскинулся, но из-за широкой спины вошедшего послышался негромкий успокаивающий голос хозяйки:
   — Так вы уж вдвоем тут. Я на дворе побуду…
   — Да, посмотрите там…
   Сказав это, вошедший тем же густым низким голосом сдержанно поздоровался и, неопределенно потоптавшись на месте, уселся на высоком пороге. Курица, что весь день спокойно сидела в углу на покладе, встревоженно прокудахтала и утихла. Агеев понемногу успокаивался, он уже понял, что человек этот не враг, врага Барановская не привела бы сюда. Но, кто это был, о том предстояло только гадать. Они недолго помолчали. Агеев ждал, гость, похоже, вслушивался в гнетущую тишину, которая установилась к ночи в потрясенном дневными событиями местечке.
   — Вы давно тут… отдыхаете? — спросил наконец вошедший.
   Агеев умел с первых слов по тембру и звукам голоса определять характер человека. В армии обычно старались показать в голосе твердость и деловитость независимо от того, были они в наличии или говорившему только хотелось, чтоб были. Так или иначе, но в голосе многое отражалось, надо было лишь уметь слушать его. Голос же пришедшего, вне всякого сомнения, обнаруживал в нем человека штатского, не очень молодого, даже вроде пережившего что-то трудное, и Агеев скупо ответил:
   — Три дня… отдыхаю.
   — Да, отдых, конечно… Не приведи бог!
   — Вот именно.
   Они опять помолчали. Агеев ждал, а гость, по-видимому, все не решался начать разговор, ради которого он, несомненно, и пришел сюда.
   — Я тоже на этом топчане неделю провалялся. До вас.
   — Вот как!
   Агеева это удивило: тут уж явно просматривалась какая-то общность их судеб, хотя и требовавшая некоторых уточнений.
   — Что, по ранению?
   — Представьте себе. Хотя и не военный, но вот нарвался на пулю.
   — Ах, вон что, — несколько разочарованно сказал Агеев.
   — На станции, знаете, при эвакуации. Пришлось остаться. Но ведь в чем сложность — в райкоме работал, все меня знают. И полиция тоже. Спасибо вот Барановской — укрыла, выходила.
   — Да. Меня тоже выхаживает.
   — А вы в бою?
   — При прорыве из окружения. В ногу.
   — Да-а… Окруженцев теперь идет ой сколько! Все на восток.
   — На восток, куда же еще! За фронтом. Я тоже, если бы вот не нога.
   — С раненой ногой, конечно, далеко не уйдешь.
   — А у меня был еще и осколок. Спасибо вот извлекли.
   — Евсеевна? — живо догадался гость.
   Агеев промолчал, не зная, стоит ли называть имя его спасительницы. Но гость, видимо, понял все и без его подтверждения.
   — Евсеевна, она тут многих на ноги поставила, — сказал он в темноте и вздохнул. — Но, кажется, больше не придется… Угнали сегодня вместе со всеми…
   — Их уничтожат?
   — Похоже на то.
   — Ужасно!
   — Ужасно — мало сказать. Чудовищно! Половина местечка как вымерла. А ведь они здесь жили столетиями. Тут на кладбище десятки их поколений…
   — И ничего нельзя было сделать?
   — А что же сделать? Не готовы мы были к этому. Да и силы пока не те. Борьба ведь только разворачивается.
   — Партизаны? — догадался Агеев.
   — И партизаны, и еще кое-кто. Осваиваем разные методы, — несколько уклончиво ответил гость и вдруг спросил: — Вы член партии?
   Агеев помедлил с ответом, однако уже понимая, что надо отвечать по совести, в открытую. Кажется, настал именно такой момент, когда уклоняться от прямого ответа или тем более лгать было неуместно.
   — Кандидат, — сказал он просто и затих.
   — Что ж, это хорошо, это почти что член. Тогда будем знакомы. Я Волков, секретарь райкома.
   Гость протянул руку, Агеев пожал ее, молча скрепляя полный неизвестного, но наверняка значительного смысла их тайный союз. Агеев еще не все мог представить себе, но уже почувствовал, что именно с этого знакомства начинается новая полоса его жизни, вряд ли спокойная, но содержащая именно то, чего ему недоставало. Во всяком случае, было ясно, что он избавлялся от одиночества и неопределенности, приобщался к организованной силе, отсутствие которой он так болезненно ощущал все последние дни их блуждания по немецким тылам и пребывания в этом местечке.
   — А вы что же, проживаете здесь? — спросил он, несколько удивляясь, что секретарь райкома продолжал находиться в местечке.
   — Нет, проживаю не здесь. Вот пришел специально кое-кого проведать. Так вот, у нас к вам будет предложение. Или просьба. Понимайте, как хотите. Как вам сподручнее.
   Агеев насторожился. В общих чертах было нетрудно представить характер этого предложения-просьбы, хотя и, без необходимых подробностей. Но он хотел сперва объяснить, что его возможности ограничены, потому что он пока не ходок, поэтому может стать полезен разве через недельку-другую, в зависимости от того, как поведет себя эта проклятая рана. Но Волков, будто разгадав его мысли, сказал:
   — Оно понятно, вы не ходячий, и мы вас пока с места не стронем. Лечитесь… Но прежде всего надо легализоваться.
   — Как легализоваться? — не понял Агеев.
   — Это просто. Барановская даст вам документы погибшего сына. Его тут мало кто знает. Но это скорее формально, для полиции. Вы вернулись домой, не совсем здоровы, работаете по хозяйству.
   — Да, но… Как по хозяйству?
   — Ну, во дворе, на огороде, дровишки… Понимаете, нам нужен свой человек в местечке. Наши, понимаете, всем тут известны, наших сразу раскроют. Вы же по документам инженер, беспартийный специалист. К тому же сын священника.
   — Какого еще священника?
   — Отца Барановского. Ведь тетка Барановская — бывшая попадья. Она в полном доверии у властей.
   — Вот как!..
   — А почему это вас так удивляет? Попадья, да. Но она честная женщина, она вас прикроет. А вы ведь командир, оружие знаете…
   — Как не знать — начальник боепитания.
   — Тем более. Нам именно такой и нужен. К тому же тут, понимаете… Подходы к хате Барановской очень удобные. Из овражка и во двор.
   — Подходы действительно…
   Далее Агеев плохо слушал этого вечернего гостя. Хотя он и был готов выполнять все, что ему поручалось, он не ожидал для себя такого рода поручений и теперь торопливо осмысливал их, соображая, как совместить все это с его армейским положением. Все-таки он был кадровым командиром армии, из которой никто его не увольнял, и он продолжал чувствовать на себе непростой груз ее военных обязанностей, прерванных разве что временными неудачами и его ранением.
   — Мы очень рассчитываем на вас, — нажимал тем временем секретарь райкома.
   — Ну что ж! Разве что до прихода наших. Ведь я должен пойти в армию, на фронт.
   — Ох, фронт, фронт! — сокрушенно проговорил Волков. — С фронтом беда, товарищ. Кажется, наши Смоленск оставили.
   Действительно, черт знает что творилось на фронте, что происходило в оккупации! Разумеется, в такое время было бы преступлением спокойно лежать на этом топчанчике и ждать, когда тебя вызволят из-под немецкой власти. Борьба с этими сволочами не прекращалась, и здесь она, может, только еще налаживалась, значит, он был обязан и не имел права уклониться от участия в ней. Но это чисто умозрительно, почти теоретически. Теоретически все было просто и, несомненно, легче, а как вот на деле? Стать сыном попадьи Барановской, сменить фамилию, жить по чужим документам да еще легализоваться перед немецкими властями… Черт знает что такое!..
   — Пока что фронт двигается на восток, — усталым голосом исстрадавшегося человека говорил Волков. — К Москве катится. Но, я так думаю, не долго еще будет катиться. Где-то должен произойти перелом. Где-то им дадут в зубы!
   — Должны бы!
   — А здесь полный разбой. Повылазили разные гады. Да и наши некоторые. Начальником полиции — армейский командир. Сам добровольно пошел.
   — Таких сволочей стрелять надо! — возмутился Агеев.
   — А вам придется иметь с ними дело.
   — Это похуже.
   — Похуже, но надо. Как-то надо поладить, на это мы и рассчитываем. Будете держать связь только со мной. Волков — конечно, мой псевдоним. Придет кто, мужчина или женщина, скажет: от Волкова. Это значит, от меня. Ваш друг Молокович будет работать на станции.
   — Да? — обрадовался Агеев. — Вы с ним говорили?
   — Конечно. Работенка у него не бог весть — в кочегарке. Но нам именно там и надо. Он как человек? Надежный?
   — Хороший парень. Вполне!
   — Мы тоже так думаем. Будете работать в паре. Барановская поможет. Она в курсе.
   — Ну спасибо! — Агеев был растроган.
   И в то же время он почувствовал, как быстро растет в нем тревога.
   Его взбудоражил этот разговор, неожиданные заботы и опасения все круто меняли в его положении. Прежней оставалась разве что его рана, которая властно напоминала о себе при малейшем движении.
   Они почти уже обговорили свое сотрудничество, условились о главном и, когда Барановская принесла ужин, сидели молча, погруженные в свои невеселые мысли. Агеев без прежнего аппетита поел картошки с огурцами — теперь все его заботы уходили в будущее, в область новых, непривычных для него отношений с Волковым и, что особенно заботило его, с врагами, в общении с которыми он должен был отказаться от себя прежнего и надеть новую личину. Как это у него получится? И чем может кончиться? Впрочем, чем может кончиться при неудаче, он представлял отлично, но теперь хода назад не было, предстояло готовиться к любой неожиданности. Все эти недели после разгрома полка он не мог отделаться от навязчивого чувства виноватости оттого, что он так нелепо выпал из жестокой войны, выбыл из части, которая, вполне возможно, перестала существовать вообще. Но ведь существовала армия, а с ней оставался в силе и его воинский долг, определенный когда-то принятой им присягой. Правда, он был ранен, и это обстоятельство оправдывало в его судьбе многое, хотя далеко не все. Даже будучи раненым, он не имел права на спокойное житье под немцем, бездейственное выжидание перемен к лучшему на жестоком фронте борьбы. Он чувствовал, что, если ему суждено будет прибиться к фронту, там придется что-то объяснять, в чем-то оправдываться, ведь у него оставалось оружие, которое он должен был использовать против фашистов. Конечно, то, что ему предлагал теперь этот Волков, лишь отдаленно напоминало вооруженную войну с захватчиками, но что делать — другая война была пока за пределами его возможностей.
   После ухода вечернего гостя Агеев лежал с открытыми глазами, думал. Как всегда, его чуткий слух был настороже, проникая в обманчивую тишину ночи, в которой таилось разное. Молокович так и не пришел сегодня, и Агеев думал: не случилось ли и с ним что-нибудь скверное? В таком его положении лишиться Молоковича было бы более чем печально. Хотя в данный момент он уже и не чувствовал себя таким одиноким, как прежде, все же Молокович продолжал оставаться его главной опорой — юный лейтенант связывал его с их недавним воинским прошлым, горемычным полком, тяжелыми боями и утратами, прошлым, которое хотя и не стало предметом их гордости, но и не давало повода устыдиться. Свой боевой долг они выполнили как только могли, и не их вина, что все обернулось таким драматическим образом.
   К ночи опять разболелась рана, в глубине которой стало болезненно дергать; пульсирующая боль отдавалась в бедро, и он, стараясь поудобнее устроить ногу на сенничке, вертелся на топчане то так, то этак. Наверное, Барановская со двора услышала его возню и заглянула в сарайчик.
   — Как вы тут? Может, принести чего?
   — Нет, спасибо. Ничего не надо.
   — И я вот спать не могу. После всего, что навиделась, что наслышалась…
   — Ужасно! Что и говорить.
   Она не торопилась уйти, в темноте он почти не видел ее, только чувствовал ее деликатное присутствие и сказал без особой настойчивости:
   — А вы побудьте со мной.
   — Побуду, да. Знаете, одной теперь невозможно. Просто не хватает выдержки.
   — Да, сейчас выдержки надо иметь уйму. Скажите, а этот Волков… Он говорил с вами?
   — Антон Степанович? А как же, разговаривал. Вы не беспокойтесь, я же говорила, что сынок мой был очень похож на вас. И возрастом такой же.
   — Как его звали? Олегом?
   — Олегом. Олег Кириллович Барановский. Так что теперь вы Барановским будете. Вместо сына.
   — Ну спасибо. А что, муж ваш — священник? — вдруг без всякого перехода спросил Агеев и почувствовал в темноте, что хозяйка слегка смутилась, вздохнула и ответила погодя, не сразу.
   — Был священником Святодуховской церкви. Той, местечковой, что возле базарной площади. Хотя вы же не знаете…
   — Не знаю, не видел.
   — А я в народном училище работала. Давно это было, — горестно сказала она и умолкла.
   — Ну как давно? До революции?
   — И после революции. Отец Кирилл был настоятелем до самого закрытия церкви в тридцать втором году. Я перестала работать за десять лет до того. Уже нельзя было. Сами понимаете: попадья — какая же учительница?
   — Вы и родом отсюда?
   — Нет, родом я из Двинска, одно время жила в Вильно, там окончила Высшее Мариинское училище. Отец был банковским служащим, служил в Вильно, в Полоцке, в Двинске. А сюда я попала с отцом Кириллом, ведь тут его родина. О, это длинная история, как и длинная жизнь. Рассказывать все в подробностях — не хватит рождественской ночи, не то что августовской.
   — Трудная была жизнь?
   — В наше время легкой вообще не было. Но нам досталась особенно каторжная. И теперь вот… Был один сын, вся моя надежда, казалось, живу для него только, но вот и его не стало. Одна! Иногда думаю: зачем жила? Какой смысл жить дальше? Да еще в такую войну? Все страшно, трудно, изломанно. Думаю иногда, может, где неудачно сделала выбор, ошиблась в главном? Нет, вроде нигде. Всегда старалась жить в согласии с совестью, с добром, даже с передовыми идеями века. Но как назло именно такую меня век и не принял. Может быть, опоздала или, быть может, рано в него явилась, в этот наш бешеный век. Подруга у меня была, Любочка Чернова, славная девчушка, вместе музыке учились, талант не бог весть какой, но консерваторию окончила, в Москве неплохо пристроилась, вышла замуж за совработника. А мне музыки было мало — я рвалась в народ, нести ему разумное, доброе, вечное, облегчить его участь, просветить, открыть светлый путь к знанию. Отец не одобрял все это, он многое из того, что тогда витало в воздухе века, не одобрял, придерживался старых взглядов, был недоверчивый, довольно подозрительный к новому чиновник. Но мама, моя милая восторженная мамочка, она горячо поддержала мой выбор профессии народной учительницы, она сама всю жизнь жаждала обучать, просвещать, к прислуге всегда относилась, как к милым родственникам, баловала и одаривала ее к каждому празднику. Толку от этого было немного, они только наглели, все эти Фрузы, Архипки, Ганки, ленились, опускались, а при случае могли и стянуть, что плохо лежало. Но у матери это не считалось большим преступлением, она утверждала, что все это от темноты и невежества, и она их просвещала, читала по вечерам на кухне Толстого, Некрасова и обучала грамоте. Окончив училище, я пошла обучать грамоте деревенских мальчишек в глухом уезде Витебской губернии. Не скажу, что эти годы были худшими в моей жизни, скорее наоборот — мальчишки меня любили, да и я привязалась к ним, ничего не жалела, ни сил, ни труда, приобщала к культуре и элементарным знаниям, сама перебиваясь с хлеба на квас, ютясь по углам у местечковых евреев. Но в этом я видела свой долг перед народом и исполняла его с жаром и рвением. Сами понимаете, в молодые годы этого рвения всегда в избытке.
   — И вы здесь, в местечке, работали? — спросил Агеев.
   — Нет, не здесь, в разных местах. Но больше всего в Дриссенском уезде. Одно время под Двинском, в десяти верстах от города. Там и познакомилась с отцом Кириллом.
   — А он что, уже и тогда был священником?
   — Только что окончил духовную семинарию, собирался получить приход, может, не самый худший в епархии. Но, конечно, народ, как везде, был беден, жил в темноте, и отец Кирилл с не меньшим жаром, чем я, взялся за духовное его воспитание. Это теперь так говорится, что религия — опиум для народа, а тогда так не думали, большинство считало наоборот, что вера возвышает, облагораживает, приобщает к истине и свету жизни. Правда, и тогда были атеисты, такие, что считали ее далеко не главным в жизни общества, на первое место ставили просвещение, пользу знаний. Я тоже принадлежала к этим последним…
   — Как же вы тогда замуж вышли? За попа? — улыбнувшись в темноте, спросил Агеев.
   Как-то вопреки своему настроению он слушал рассказ Барановской — и все с большим для себя интересом, постепенно открывая в хозяйке совершенно другого человека, чем тот, который ему показался сначала. Это было неожиданно и даже удивляло. А он ее принял за темную деревенскую тетку, эту выпускницу виленского Мариинского училища и жену приходского священника.
   — В том-то все и дело, и я собиралась рассказать вам, как это случилось в моей жизни — все наперекор убеждениям, склонностям. Разных мы придерживались убеждений, а вот слюбились, не знаю даже почему. Хотя влюбиться в отца Кирилла было нетрудно, он был такой видный, высокий, с русой бородкой, глаза синие-синие, взгляд вроде наивный, мечтательный, а голос… С голоса все и началось. Впервые услышала его в церкви, зашла во второй раз, а потом встретилась с ним у исправника на рождество, а на масленой неделе он уже просил моей руки. Родители были под боком, в Полоцке, но я все решила сама, и обвенчались в той же его церкви. Отец мой, когда узнал, ничего не сказал, а мама закатила истерику — такого она не ожидала. Но гнев ее долго не длился, стоило ей увидеть моего голубоглазого священника, как гнев сменился на милость — Кирилл очаровывал любого прежде всего своим кротким видом, затем осанкой, ну и умом, конечно. Кроме священных канонов он неплохо разбирался в литературе, знал искусство, современное, западное и византийское, да и к православной церкви относился умеренно критически, видя в ней не только плюсы, но и ряд минусов. Однако он избегал порицать руку, дающую ему хлеб, и обязанности свои исправлял прилежно.
   В пятнадцатом году родился у нас Олежка. Я жила тогда у родителей в Полоцке, Кирилл был на фронте, он служил полковым священником в Галиции, часто писал о бедствиях русского солдата в той нелепой войне. Через год летом приехал на побывку, одарил нас коротеньким счастьем и уехал. И тут, знаете, я словно вдруг повзрослела, может, под его влиянием или оттого, что стала матерью, но именно с этого лета у меня мало что осталось от демократизма моей молодости и впервые приоткрылась великая тайна бога. А может, потому, что время изменилось — настали долгие годы разрухи в тылу, бедствий на фронте, человеческих трагедий. Как раз летом этого года погиб на фронте под Ригой мой двоюродный брат Юра, которого я так любила. Славный был, чистый мальчик, пошел из патриотических побуждений вольноопределяющимся в артиллерию, но постепенно разочаровался в войне, незадолго до гибели писал полные тоски письма и погиб, спасая батарею от неприятеля. Помню, меня тогда поразило это — ненавидел войну, фронтовые порядки, начальство, а когда пришел час, проявил геройство и погиб, до конца исполнив свой долг. И я думала: что это, высшая доблесть или мальчишество? Я все примеривалась к характеру брата и не могла понять, способна ли я сама на такое.