— За преследование селькора уголовная ответственность, — напомнил Гончарик.
   — Какой он селькор?! Далеко еще ему до селькора. Однако вот накропал.
   — За него ответственность. Только ему никакой ответственности! Наплел и с воза долой. А тут переживай. Бойся! Думай, что выйдет. Верно же, этим не кончится? — спросил Корнила.
   — Верно, не кончится.
   — Надо ехать в местечко, — сказал Левон и поднял изувеченное лицо на Гончарика. — Поедем вместе.
   — А как же опись? — спросила Степанида. — Еще тот конец села остался. Или в другой раз?
   — Нет, — сказал Левон. — Вы описывайте. А мы под вечер приедем.
   — Ну, хорошо.
   Медленно, в унылом раздумье Корнила прошелся по хате, остановился, что-то прикидывал и так и этак. Конечно, в такой момент любому было бы несладко, и Степанида посочувствовала ему. Корнила хотел было что-то сказать, надел на руки новые, сшитые из овчины рукавицы, снова снял их. Но, видно, передумал, махнул рукой и взялся за ручку двери. Степанида направилась за ним.
   Так, молча, Корнила впереди, а Степанида сзади, они пошли улицей в дальний конец Выселок, что раскинулся за пригорком в низинке. Корнила долго молчал, широко ступая по обледенелому снегу в черных валенках. Валенки были еще новые, жесткие и казались тяжелыми в грубых, клеенных из толстой автомобильной резины галошах. Конечно, иногда он нанимал кого-нибудь в помощь, хотя и был небогат на землю, но в деревне слыл бережливым, расчетливым мужиком, любил мастерить по дереву и держал несколько колод пчел. Еще говорили о нем, что был скуп и не любил одалживать не только односельчанам, но даже и родственникам. От колхоза не отказывался, вступил вместе со всеми, и Левон хотел поставить его бригадиром, потому что Корнила хозяйствовать умел, не то что некоторые. Но вот эта статейка в газете…
   — Вот говорят: руководители, руководители! — сказал он, обернувшись к Степаниде, и та, подбежав, пошла рядом. — А я тебе скажу: хуже своих, местных, нет никого. Никто тебе столько вреда не учинит, как твой сосед. От своих вся погибель.
   — Може, и так, — согласилась Степанида. — Потому что близко, под боком.
   — Под боком, все видит и заходится от зависти. Особенно если сам неудачник. Такой порадуется не когда сам коня купит, а когда у тебя конь сдохнет. Правда! Знаю я этих соседей. От них кусок хлеба надо, укрывшись армяком, есть. А то позавидуют. А зависть, она всегда кому-то боком вылазит. Я не кулак, не богатей. И земли немного. Но я работу люблю. И порядок. Не то что другой: кинул, бросил, пошел. Я если взялся, так доведу все до ладу. За землю я больше, чем за своего дитенка, болею. Весь надел на коленях выползаю, все комочки пальцами перетру. Я ржавую проволоку не обойду, подберу. А как же иначе в хозяйстве? Так, вишь, кому-то глаза колет.
   — А неужто правда, что это Потап написал? — усомнилась Степанида.
   — А то кто еще? Грамотей! Помнишь, как на Прокопиху показал? Про лен?
   Это Степанида помнила хорошо. О том поступке Потапа Колонденка, может, с год толковали в Выселках, а то и во всем районе. Даже возникали споры: некоторые из молодых чуть не за грудки брались со старыми, поносившими парня. Некоторые ему завидовали, потому что про Колонденка написала газета, прославила на всю округу. Случилось это поздней осенью позапрошлого года, когда район оказался в прорыве по льнозаготовкам. Лен не уродил, не вырос, потому что с весны засушило, а сдавать было надо, и мужики сплошь стали недоимщиками. Из округа приехали сразу два уполномоченных и вместе с Левоном начали ходить по дворам, выбивать лен. Но что можно выбить, если все уже посдавали, себе не оставив ни стебелька; прялки и кросна в тот год стояли без дела. Чтобы как-то выползти с планом, раскручивали старые веревки, конские путы — все сдавали как волокно. У старой Прокопихи, конечно, не нашлось раскрутить даже подходящей веревки, уполномоченные лишь пожалели старую бобылку, которая все плакала и жалилась на судьбу, на старость и нездоровье. Но как только комиссия вышла из холодной нетопленой хаты во двор, Потапка Колонденок, который привык вертеться возле начальства, подошел к старшему уполномоченному, молодому мужчине в черном бобриковом пальто, и шепнул, что в хлеву у бабки припрятан лен. Сперва ему не поверили, но все же заглянули в пустой, с раскрытыми воротами хлев, и Потапка, взобравшись на балку, вытащил откуда-то из-под крыши три мотка отличного льняного волокна. Это был саботаж, и хотя Прокопиха оправдывалась, что вконец обносилась, что это ей для исподнего на похороны, составили протокол и хотели судить. С судом, правда, обошлось, все же пожалели бабулю, а о классовой бдительности Потапа Колонденка с похвалой отозвалась районная газета «Чырвоны араты». Вот после этого случая Левон и пустил в сельсоветскую хату Колонденка с матерью, которые ютились до того в бане. Самого же Потапа в деревне стали называть Грамотеем — одни с похвалой и завистью, другие с насмешкой. Что же касается Потапа, так он, видно, понял это по-своему, и еще раза два в газете появлялись коротенькие заметки о выселковцах: одна о том, что в деревне хорошо работает ликбез, а другая — о важности сбора золы на удобрение.
   Они подошли к скособоченной, под трухлявой крышей хатенке, Корнила потрогал закрытую изнутри калитку. Тут жил Богатька Борис, многодетный бедняк, который едва ли не последним на собрании записался в колхоз и сразу исчез из деревни. Говорили, куда-то съехал. Калитка никак не открывалась, тогда Корнила так тряхнул ее, что та едва не рухнула вместе со столбиками и раскрылась. Они оба вошли в замусоренный, порыжевший от помоев двор, в холодных сенях нашли дверь в хату.
   — День добрый. Есть кто здесь? — подал голос Корнила.
   Не сразу из-за печи показалась Лизавета, жена Бориса, с поспешно прикрытым какой-то дерюжкой ребеночком на руках, который испачканной мордашкой прижимался к тощей Лизаветиной груди. Покрасневшими, верно, от плача глазами Лизавета уставилась на вошедших.
   — Лизаветка, мы описать, что в колхозе обобществлению подлежит, — стараясь как можно ласковее, сказала Степанида. Лизаветино лицо при этих словах вспыхнуло внезапным гневом.
   — Описывать? Описывайте! Вот их описывайте! Маня, Тэкля, Гануля, сюда! Вот их берите, описывайте, кормите в своей коммуне…
   Из-за печи к матери бросились две босоногие малышки в заношенных кафтанчиках, испуганно ухватились за грязную юбку. Стесняясь, вышла старшая Гануля и также, поглядывая исподлобья, стала за матерью. Под печью, слышно было, испуганно кудахтали куры, чем-то воняло, и было очень неуютно в этой запущенной хате.
   — Ладно, — сказал Корнила. — Ты нам спектакль тут не строй. Где Борис?
   — А я знаю, где тот Борис? Мне не сказал. Если в колхоз записался, так его и описывайте. А я не пойду и корову не дам! Корова моя, в приданое батька выделил. Не имеете права отбирать.
   — Да стихни ты, Лизавета! — разозлилась и Степанида. — Корову мы писать и не будем. Запишем только коня. Ну и упряжь. Семена тоже.
   — А нету семян. И коня тоже нету.
   — Как это нету? — насторожился Корнила. — Был же конь вороной.
   — Был, да нету. Сплыл. Вот как!
   — Сплавили? Продали?
   — Хотя бы и продали, — вытерла слезы Лизавета. — А что ж, за так в коммуну отдавать? Или нам его кто даром дал? Деньги платили.
   — Дурная ты, как рваный сапог! — сказал Корнила. — Вот и построй с такими колхоз! Сначала тебе бы ума набраться! Культуре какой научиться. Вот в хате не прибрано, дети мурзатые. Лентяйка ты, а молодая еще! Только малых рожать, больше ни на черта ты не годишься.
   — Какая уж есть!
   — Иди показывай, что где. Чтоб мы не тыкались, как злодеи.
   — А я не буду ничего показывать. Сами смотрите.
   Она начала кутать в дерюжку малого, и Корнила, не выдержав, плюнул под ноги.
   — Ну, смотри, опишем. Потом не ропщи!
   Вдвоем со Степанидой они снова вышли на загаженный вконец двор. Корнила осмотрелся.
   — Где тут у них что? Там варовня, кажется?
   Но не успели они повернуть к старому, с прогнившими углами строению, как с улицы послышался запыхавшийся детский голос:
   — Дядька Корнила, папка сказал, чтоб вы в сельсовет шли.
   Обвязанная под мышки платком, по ту сторону калитки стояла меньшая Левонова дочка Олечка. Взглянув на ее раскрасневшееся от бега лицо, Степанида поняла, что-то случилось.
   — Чего ему так приспело? — насторожился Корнила.
   — Ай, там приехал… Ну, из местечка дядька такой с черным воротником.
   — Космачен?
   — Ну. И еще другой с ним. Так папка сказал…
   Корнила помрачнел с лица, о чем-то напряженно подумал и в сердцах грубо выругался:
   — Едрит твою мать! Так я и знал!..
   Больше он не сказал ничего, вразвалку припустил по обледенелой улице, и Степанида едва поспевала за ним. Поодаль бежала запыхавшаяся Олечка.
   Возле сельсовета как будто все было по-прежнему, лошадей не было видно, может, стояли где во дворе? Напустив в хату стужи, они вошли вместе. Степанида не очень сноровисто закрыла за собой тяжелую дверь и посмотрела в угол. Там уже сидели двое: Космачев у окна и за столом под портретом Маркса незнакомый мужчина с твердым бритым лицом, в блестящей кожанке, наискосок от плеча перетянутой ремнем, — от нагана, что ли? Мужчина смотрел перед собой на сплетенные на столе руки, большими пальцами которых он как-то забавно вертел одним возле другого. Космачев в поддевке с черным воротником озабоченно поглядывал на порог; в простенке на скамье, наклонив голову и опершись локтями о колени, нервно дымил самосадом Левон. Рядом с ним сидел Вася Гончарик. Все угнетенно молчали, видно, переживая что-то, и эта их угнетенность сразу передалась вошедшим, которые, тихо поздоровавшись, сели на скамейку у порога.
   — Собрание или что будет? — спросил погодя Корнила больше для того, чтобы нарушить неловкую тишину в хате.
   — Раскулачивание! — буркнул Левон.
   — Как? Уже раскулачили!
   — Раскулачили, да не всех! — сорвавшимся на крик голосом выпалил Левон и отвернулся к окну. — Говорил же, одним не обойдется.
   Космачев в конце стола повернулся боком, потом снова оперся локтем о стол, видно было, он также с трудом сдерживал волнение, хотя внешне старался выглядеть спокойным и, как всегда, рассудительным. Это ему удавалось плохо. Вдруг Левон безо всякой причины зло и скверно выругался, швырнул окурок на пол. Незнакомый мужчина, не поднимая головы от стола, исподлобья уставился на него тяжелым пристальным взглядом, потом перевел взгляд на Космачева. В ответ тот повернулся к Левону и сказал с укором:
   — В классовой борьбе надо уметь подняться над личным.
   Снова наступила гнетущая тишина, казалось, никто в хате даже не дышит. Степанида заскорузлыми пальцами нервно теребила шов на поле кожушка и думала, что это какое-то недоразумение, что вот-вот все выяснится, беда пройдет стороной.
   — Так кого же раскулачивать? — внутренне напрягшись, спросил в этой тишине Корнила. Левон с прытью отскочил от окна.
   — А тех, кто наемным трудом пользовался! Что в газете протянуты! Усек?
   — крикнул он, и было непонятно, отчего он срывался — от злости на раскулачиваемых или от сочувствия к ним.
   Корнила сжал широкие челюсти, медленно опустил голову. Посидев немного, встал и медленно, молча побрел к двери. Когда дверь за ним закрылась, Степаниду пронзило болью от мысли: что же это делается?
   — Что, и его? — спросила она, обращаясь ко всем. Слегка дрогнувший голос ее напрягся от волнения.
   — И его. И Ладимира. И Прохориху, — бросил Левон.
   — Раскулачить?
   — Неужто премировать?!
   Лихорадочная дрожь охватила Степаниду, спина ее тотчас вспотела под кожушком, глаза застлало непроглядным туманом, минуту она не знала, что сказать им и что подумать самой. А они все тут — мужчина за столом, Космачев возле него, одноглазый Левон и даже Гончарик — смолкли в каком-то напряженном внимании, будто только и ждали, что скажет она. И она совсем не в лад со своими чувствами засмеялась натужным, неестественным смехом, которого сама испугалась, потому как почувствовала, что смех ее вот-вот нехорошо оборвется.
   — Дурье вы! — вдруг перестав смеяться, крикнула она. — Олухи! Кого раскулачиваете? Тогда всех раскулачивайте! Всех до единого! И колхоза не надо будет. И никаких забот. Давайте всех! И меня тоже — батрачку пана Яхимовского. И его вон — безземельного Гончарика! Всех! До последнего!
   Ее трясло как в лихорадке, мутным взглядом она обвела присутствующих в хате и думала, что те вот-вот прозреют, поняв бессмысленность своих намерений, столь очевидную их несправедливость. Но все спокойно себе сидели, как пни на делянке.
   — Тихо, тетка, — действительно очень спокойно сказал Космачев. — В политике нужна последовательность.
   — Какая последовательность? — теряя самообладание, вскочила она со скамейки, больше всего задетая именно этим его спокойствием. — Какая последовательность? А справедливость не нужна? Вы, умные люди, разве не видите, что делается? Или вы сдурели там от науки, ничего не поймете!..
   Она кричала сбивчиво и путано, перескакивая с обид на упреки, больше обращаясь, однако, к незнакомому мужчине в черной кожанке. Она хотела, чтобы он, посторонний здесь человек и, наверно, какой-то начальник, понял, что совершается несправедливость, и заступился. Она жаждала справедливости. Но в хате по-прежнему все молчали, молчал и этот мужчина, упрямо пряча глаза и даже не взглянув на нее. Тогда она закричала громче:
   — Это же с ума сойти надо! Левон! Надо в Москву ехать, к самому Калинину. Ты же свой, местный, как же так можно! Надо жаловаться. Нельзя же так! Не по-человечески это.
   — А ну тихо, тетка! — прикрикнул зло Космачев. — Товарищ Гончарик, чего стоите? Успокойте гражданку!
   Вася обернулся от окна, и на его молодом краснощеком лице отразились такая мука и растерянность, что Степанида вдруг осеклась и погодя махнула рукой.
   — К черту вас всех! Делайте что хотите! Но без меня!
   Она повернулась и бросилась к двери, размашисто хлопнув ею снаружи. Дверь не закрылась, тогда, вздохнув, она вернулась и плотно прикрыла ее.
   Степанида бежала утоптанной дорогой в свою Яхимовщину, и слезы лились по ее озябшим обветренным щекам, а внутри у нее все кричало, и она не знала, что делать. Только чувствовала с необычайной отчетливостью, что сейчас же надо что-то сделать, куда-то бежать, обратиться к кому-то. Но куда бежать и к кому обращаться?..
   А может, к Новику? Все же свой, деревенский, теперь, говорят, немалый начальник. Ведь он в прошлый раз вел разговор об одном Гуже, не называя никого больше. Он ведь знает этих людей, какие же они кулаки? Пожаловаться, пусть отменит этот приказ на раскулачивание. Мало ли что написала газета? Посмотреть, кто написал в нее — недоумок зеленый, кастрат несчастный, ни парень, ни девка, паскудство одно. Так его слушаться?
   Степанида прибежала на хутор, заглянула в хлев, где обычно возился возле скотины Петрок, но Петрока там не было, не было и саней возле хлева. Уж не поехал ли он за дровами? Давно собирался, говорил: пока не отобрали коня, надо хоть навозить дров. Пускай возит. Она забежала в хату, в уголке сундука у нее была припрятана завязанная в носовой платок трешка. Приберегала на крайний случай, но, наверно, крайнего уже не будет. Подумав, прихватила еще корзинку, бросила туда свежий платок, отрезала ломоть хлеба. Не близкий свет Полоцк, когда доберешься до него? Но из местечка кто-то да поедет. Забежать к Лейбе, он извозчик, может, свезет. Не хватит денег, чтобы уплатить, попросит в долг, потом заплатит яйцами или чем-либо еще. Лейба был человек сговорчивый, мог и подождать до весны или до лета. Не ругался, не попрекал, как другие.
   Было уже не рано, солнце осело в тучу на западе, мороз ослаб, ночью, похоже, повернет к оттепели. В ветвях лип насело воронья, драчливо возились там, каркали, наверно, действительно нахлынет оттепель или поднимется ветер.
   Степанида спешила. Чтобы сберечь время, свернула с дороги на тропку через молодой соснячок, чем срезала лишних полкилометра пути. Тропка была не очень утоптанная — несколько пар ног прошло по снегу, — но теперь, после оттепелей и морозов, снег держал хорошо, только в самом соснячке был рыхловат, и она раза два провалилась. Стало жарко, она немного распустила платок возле шеи и, то и дело пригибая голову от колючих ветвей, пробиралась в чаще к большаку и думала: хотя бы застать Лейбу дома, а то, может, поехал куда, тогда придется или ночевать в местечке, или возвращаться на хутор.
   Она уже готова была сбежать с пригорка на уезженный снег дороги, как в придорожных сосенках впереди мелькнули две человеческие тени. Однако было темновато, она лишь заметила, как один кто-то, пригнувшись, метнулся от нее в сторону, а другой, рослый здоровый мужик в коротковатом полушубке и черной мохнатой шапке, шагнул ей навстречу.
   — Куда, Степанида? — буднично и очень спокойно спросил тот, и она сразу узнала в нем младшего Гужова, сына Змитера. Гужовых неделю назад раскулачили, забрали пожитки, но пока никуда не вывезли. Теперь этот Змитер преградил ей стежку, и она остановилась, не зная, как ответить ему.
   — Куда разбежалась, спрашиваю?
   — В местечко. А тебе что?
   — Чего это в местечко?
   — Ну, дело есть.
   — Дело напротив ночи?
   — Ну а что?
   — А то, что повернешь обратно. Поняла?
   — Это почему обратно? Мне что, в местечко нельзя?
   Гуж подошел вплотную, думая, видно, что она повернет назад или соступит в сторону. Но она стояла на месте и гневно глядела в его не очень трезвое крупное молодое лицо с белыми бровями. На этом лице, однако, не было ничего — ни особенной злости, ни угрозы, — только глаза смотрели очень внимательно и дерзко.
   — Там что? — кивнул Гуж на корзинку и, прежде чем она успела ответить, выхватил корзинку из рук. — Платок, хлеб… А это? Деньги? Деньги пригодятся.
   Он затолкал в карман черных суконных бриджей ее платочек с завязанной в нем трешкой и вдруг гадко выругался.
   — А теперь бегом! На хутор бегом! Ах ты, активистка, едрит твою такую…
   — Что ты делаешь? Что делаешь? Я закричу, бандюга ты! — закричала Степанида. Гуж решительно рванул что-то из-под полы полушубка, и не успела она опомниться, как в ее грудь против сердца уперлось черное без мушки дуло. Большая Гужова рука туго обхватывала обрезанную деревяшку ложа.
   — Твое счастье, что родня! А то… Поняла?
   Да, наверно, она поняла, хотя и с опозданием. Тем более что неподалеку в чащобе, заметно шевеля ветвями, притаился и еще кто-то, внимательно следящий за их стычкой на стежке.
   Степанида повернулась и пошла в глубь сосняка, к хутору, ни разу не оглянувшись и слегка опасаясь выстрела в спину. Знала, Змитер способен на все. Бывало, подростком опустошал сады, издевался над младшими, вытаптывал грядки в Выселках. Когда у соседа Корнилы завелась собачонка, которая не давала Змитеру разбойничать по ночам, тот поймал ее, задушил и повесил у Корнилы на яблоне. Жалости он не знал отроду. Не то что его добрый и совестливый старший брат или даже строгий, но добропорядочный отец, который приходился дальней родней Петроку.
   — И чтоб никому ни слова! Поняла? А то петуха под крышу! Ты меня знаешь, — донеслось уже издали.
   Будто побитая собака, она снова шла на свой хутор и давилась слезами обиды и бессилия. Никуда не сунуться! Ее обобрали, как глупую бабу, в версте от жилья, отобрали последние деньги. И кто? Опять же свой человек, которого она еще сморкачом грозилась когда-то обжечь крапивой за то, что обижал малых на выгоне. Теперь крапивой не обожжешь — теперь обжигает он, да так, что выворачивает душу от обиды. Не жалко ей было трешки, но оскорбляла наглая угроза, которой она должна была подчиниться, потому что знала: он способен на все. Если пошел на такое, то вполне может поджечь усадьбу. Либо убить в сосняке.
   Но тогда что же, терпеть?
   Терпеть было не в ее характере, она все же на что-то решится, что-то предпримет. Прежде всего расскажет Петроку, а завтра сбегает к Гончарику, в сельсовет. Все же есть Советская власть на свете, найдется какая-то управа на этих разбойников из леса.
   Пока она добиралась до хутора, уже стемнело. В намерзлом оконце хаты мирно поблескивал красный огонек коптилки — дети сидели за уроками. Петрок поил на дворе коня, только что выпряженного из саней, которые стояли на дровокольне с тремя толстыми бревнами, наверно, из Бараньего Лога. Если топить поэкономнее, то хватит до весны. Но дрова, которые в другой раз порадовали бы ее, теперь едва коснулись ее сознания, она подалась к Петроку.
   — Петрок! А Петрок!..
   Вероятно, Петрок сразу почувствовал что-то неладное в ее голосе — таким голосом она обращалась к нему нечасто. Бросив на снег ведро, он встревоженно шагнул ей навстречу.
   — Петра, что же это делается! — сказала она и всхлипнула. Петрок растерянно стоял напротив.
   — Кто тебя? Что тебе?..
   — Они же убьют нас. И хату сожгут… Они же озверели! У меня и корзинку отобрали…
   Петрок как-то враз обвял, нахмурился и, тихо вздохнув, вымолвил:
   — Так и тебя, значит?
   — А что, и тебя?
   — И меня… В сосняке, ага?
   — В сосняке.
   Петрок оглянулся, подошел к изгороди, послушал немного, вглядываясь в сторону недалекого оврага.
   — Слушай… Послушай меня. Никому ни слова! И никуда не суй носа. Сиди дома. Потому что… И мне грозились: за одно слово сожгут.
   Степанида опустилась на шершавый еловый комель на санях, у нее уже не было силы стоять. Значит, и Петрок тоже побывал в их руках и теперь приказывает ей молчать. Иначе… действительно, страшно подумать, что может случиться, если «иначе»… Где тогда жить? Куда идти с детьми?
   Петрок напоил коня, завел в хлев. Недолго повозился там и снова вышел во двор. Уже совершенно стемнело, из-за угла истопки задувал порывистый, нехолодный ветер, звезд в небе не было видно. Обессиленная, заплаканная Степанида сидела на бревне и думала: что делать? Наверно, им с Петроком от беды уже не уйти, но хотя бы эта беда не задела детей, не обожгла их слабые души. Потом, конечно, достанется и детям, познают и они кривду, которой немало в жизни, но когда подрастут, пусть. А теперь еще рано, теперь она готова была заслонить их собой от злобных укусов жизни.
   — Вот, бабонька ты моя, до чего докатились! — подошел к ней Петрок. — Кто бы когда подумал! Вот и я… Еду, только лошадь повернул с большака, напрямик хотел, выходят: давай коня! Какой тебе конь, не видишь, дрова. Давай, и все. И дуло под нос. Взял бы, но гужи у меня слабые, я и говорю, мол, вот, рваные гужи… Посмотрел отпустил. Говорит, родня все же. Чтоб ты околел, такой родич! Но, если что, сожгут. Они такие. Разъяренные. Им что? Им терять нечего. Как волки в лесу.
   — Братья там или кто?
   — А черт их знает! Но не один. Я видел…
   — Так что же? Молчать?
   — А что же еще? Жаловаться? Так пожалей детей!
   Степанида молчала. Детей она пожалеет, конечно, но кто пожалеет ее? Над ней издевались, а теперь она должна измываться сама над собой, терпеть, когда не терпится, молчать, когда изнутри рвется крик. Разве так можно?
   Всю ту долгую ветреную ночь она не сомкнула глаз, лежала, как деревянная, в запечье, размышляла. Думы были бесконечные, тяжелые, беспросветные, со множеством вопросов, на которые она не находила ответа. Что-то в мире запуталось, перемешалось зло с добром или одно зло с другим. Или, может, в ней самой что-то изменилось, переиначилось, надломилось, превратилось в прах? Она многого не понимала, но хорошо чувствовала одно: так не должно быть, не по-человечески это, значит, надо было что-то делать. Не лежать, не ждать, не мириться — завтра же надо бежать в Выселки, в местечко, в округ, в Полоцк, дойти до добрых людей. Перед ее глазами все стоял Новик, который требовал раскулачить только одного Гужова, о других он не говорил ни слова. Она не голосовала против Гужова и потом очень жалела стариков Гужовых, но теперь, после вчерашней стычки в сосняке с их Змитером, жалость к ним у нее пропала. Пусть раскулачивают, пусть вывозят из деревни этого волка, чтоб его и духу тут не было. Без него тут будет спокойнее.
   Но за что же других?
   О других она не могла думать без боли в душе, особенно когда вспомнила Анюту Ладимирову, старую Прохориху, да и Корнилу. С Корнилой у нее издавна были особые отношения, которые когда-то едва не стали их общей судьбой. Правда, не стали…
   Она тогда была девкой, служила у старого Яхимовского, жила в Выселках и на работу каждый день ходила в Яхимовщину: вставала раненько, на заре, я через большак бежала на хутор. Надо было подоить и выгнать на пастбище двух коров, заготовить корм для свиней и гусей — тех и других здесь было немалое стадо, которое паслось по стерне на Голгофе. Старик Яхимовский в хозяйство почти не вникал, кряхтел себе на завалинке или в запечье, и она хозяйничала как знала. Кроме нее, на хуторе были еще батраки, но те работали в поле, к которому она не имела отношения. Ей хватало хуторской усадьбы, огорода, скотины, не дававшей передыху ни зимой, ни летом. Не мед был тот хутор, но что она могла без земли, без приданого, бедная приживалка в неласковой и малоземельной семье старшего брата в Выселках?
   Однажды она запоздала встать и торопливо бежала по росистой стежке через картофельные огороды к большаку. Возле усадьбы Корнилы услышала во дворе его рассерженный голос, там же металась норовистая Корнилова корова, не давая сладить с собой. За год перед тем Корнила овдовел, остался с двумя ребятами, всю женскую работу по хозяйству делал сам, не слишком умело, иногда неуклюже, и бабы в деревне посмеивались над тем, как он стирает белье или замешивает хлеб; некоторые открыто сочувствовали ему. Степанида остановилась, уже поняв, что корова не дает себя подоить и Корнила бегает за ней с подойником, грозясь и уговаривая, да все напрасно. С некоторой робостью Степанида вошла в ворота и тихим голосом приласкала встревоженную корову, та постепенно успокоилась, Корнила вынес из сеней хлеб, посыпанный солью, и Степанида взялась доить. Молока было не так много, она быстро выдоила его и, улыбаясь, протянула подойник хозяину. Но Корнила, не беря подойник, как-то странно надвинулся на нее, молодой сильный мужик в расстегнутой на широкой груди сорочке, приземистый и рукастый. Степанида немного испугалась, но, увидев в его потемневших глазах совершенную беспомощность, почти растерянность, отвела его руки и засмеялась: