«Записки блокадного человека» (само название протягивается к Федору Михайловичу…) – беспощадный психологический анализ годами голодающего человека; «Закон палаты» – повесть о костном детском санатории, эвакуированном во время войны, о детях, разлученных с родиной и родителями, прикованных на долгие годы к койке; воспоминания О. Волкова о человеке, почти тридцать лет проведшем «на островах», где сопереживание читателя герою поразительно совпадает с Робинзоном и лишь физические страдания несоизмеримы; наконец, роман Л. Габышева о детской колонии уже 70-х годов… Уверен, что и последним двум книгам суждено большое читательское будущее. Так вот всюду – ощутимое предшествие великой книги Достоевского, где страдание волею истории и судьбы становится отдельным целостным миром боли («островом небытия») его. И дело не в материале… дело в кругосветности этого жизненного плавания, впервые пройденного в литературе Дефо и Достоевским.
   Главка уперлась в современность, и в ней сразу появилось вранье – мера гласности. Совершенно не верил я в публикацию ни О. Волкова, ни Л. Габышева! Никаких внутренних рецензий не писал – этой стадией и не пахло. Книгу О. Волкова «Погружение во тьму», к тому времени вышедшую в Париже, я уклончиво назвал «мемуарами». Габышев ругал меня по телефону, что я его «засветил» и теперь его заметут в его Волгограде. Чрезмерно деликатное упоминание «Одного дня» без имени Солженицына тоже не прошло. После трех-четырех редактур второй абзац стал до боли знакомым и родным:
   «Примеров тому не счесть. К столетию выхода “Мертвого дома” все заново перечитали его, в разных вариациях. Люди возвращались и рассказывали… Эпопея заключения оказалась спрессованной в хронику одних суток, подобных тысяче предшествовавших и предстоящих. Ю. Домбровский открыл свою эпопею “Хранителем древностей”…»
   Поди тут что пойми. Хоть Юрия Осиповича удалось помянуть.
   Вот из этой-то фальшивой странички вся эта книжка и выросла.
   Ведь что тут имелось в виду? Что Достоевский, как Робинзон, «открыл» острог как остров. А Солженицын век спустя открыл, что остров не один, что это система, что это архипелаг, – оказался уже Магелланом. Имелось в виду и то, что между зонами с течением времени иссякла свобода, как вода – пересохли проливы, и все стало зоной. Что какую реальность ни возьми, ее можно описать как лагерь. Что лагерь – и есть модель нашего мира.
   С этой точки зрения написаны все заметки, включенные в «Нового Гулливера».
   И хотя я пишу только «положительные» статьи, они не могли быть напечатаны в иные времена, потому что касаются книг и писателей, которые могли быть напечатаны лишь в наше, позднейшее время. Не могу сказать, что меня совсем не смущает, что я пишу разрешенные, «позволенные» вещи… Мандельштам не разрешал.
   Ведь не только напечатаны, но и написаны мною раньше они не могли быть. Хотя я и привычен писать «в стол», но я и писать бы их раньше не стал, потому что заказа не было.
   Может, и впрямь пора кончать с этой робинзонадой, покидать слишком обжитой архипелаг. Пора в цивилизацию. Там же – встреча с Гулливером неизбежна. Ибо что он, грубо говоря, такое? Он – лилипут и великан одновременно, большой и маленький в одном лице. Он есть того самого размера, которого – человек. Осознать свой размер, свою реальность – и есть вход в цивилизацию. Так что хоть название «Новый Гулливер» принадлежит не прошлому, а будущему.
   Чтобы воссоединить мысль и пример, оказывается, мало одного разрешения это сделать. Надо это смочь. Тут требуются и сила, и мужество, и, как ни странно, смелость. Та смелость, которая вне разрешения и запрета.
   Здесь, в самом начале, кончается не только мое «внутреннее» предисловие, но и весь «Новый Гулливер».
   Дата: В Литву вошли войска – столетие со дня рождения О. Э. Мандельштама…
   В пору безгласности я хотел написать совсем о других книгах и людях, «без заказа». Меня занимало, праздно, что бы могли написать наши классики в наших условиях. Как бы выглядел Чехов, доживи он до 37-го, или Блок, доживи он до 41-го… Я хотел бы написать о Леониде Добычине как о советском Джойсе, о Варламе Шаламове как о Чехове, о Солженицыне как о Таците, традициях древней восточной прозы в творчестве Зощенко и о пещерах раннего христианства – у Платонова. О Мандельштаме и Домбровском… Наконец, о Василии Белове как о немце и Василии Аксенове как об именно русском писателе.
   Я хотел именно это писать – мне не хватило безвременья. Казалось бы теперь – исполняй, не хочу! Здесь почти все – чужое. Если и о том, то не так. Зато из зоны я не вышел. О чем здесь и речь.
   Можно было бы, в самом общем виде, описать всю возможную прозу как последовательность мысли и примера. Раньше, скажем, было все нельзя – ни мысли, ни примера, а уж если что, в порядке исключения, то либо мысль, не подтвержденную примером, либо пример, не освоенный мыслью.
   Теперь примеров – хоть … ешь. С мыслью хуже. Ее можно прилагать к чему попало. А оказывается ее – не сколько хочешь, а сколько есть. И потратить ее, оказывается, можно так, что и сколько было не останется.
   Казалось, дошли наконец-то, и ура. Ан нет. Сели у порога. Истощение у врат…
   Голова не варит. Например, шестая эта главка подсказала и названия частей. И вот я уже путаюсь, где Гулливер, а кто Робинзон. Фрейду бы овладеть такой оговоркой…
   Все оставим как есть. Это и будет выход.

P. S. Литературный герой как герой
Рассуждение в жанре интеллектуального примитива
(Речь на симпозиуме “European writes”. Гамбург, 2003)

   С. Г. Бочарову

   ЖАНР ЭТОТ ОПРЕДЕЛЯЕТСЯ мною в амбициях живописи, а не интеллекта: то и есть мысль, что приходит в голову, а не исходит из нее. Мы ее не излагаем, а провожаем. Доброжелательным взглядом.
   Исходная позиция вот какая: в строительстве европейской цивилизации принял участие литературный герой. Рыцарь, прежде всего.
   Тристан (без Изольды его нет) – Гамлет (не забудем, что он толстый неуклюжий студент, двоечник) – Дон Кихот (не забыть бы, что он пародия, и будущее – Санчо Панса – уже неотступно при нем) – д’Артаньян (приоритет изобретения голливудского героя) – Шерлок Холмс (пострыцарь, как постлитература)…
   Гаргантюа – Робинзон – Гулливер – для масштаба в пространстве и времени. Ариэль, Фауст, Гомункулус, Франкенштейн, Дракула, Голем – предшествие трансформеров. Вспомним человека!
   Ничего человеческого, кроме Винни-Пуха, не найдем.
 
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
Из глубокой печали восстать.
 
   1908
 
   Впрочем…

Глава вторая. СОН СКИФА

   Мне 65, и я страдаю графофобией. Последние два года мне снятся ненаписанные тексты. Довольно жуткие. Их и писать не стоит. Я бы их не стал писать. Именно их я и не писал раньше.
   Я пишу теперь, когда попадаюсь в заказ, в срок, в dead line. Эту линию я представляю себе буквально как линию смерти. Мне показали эту линию на хирургическом столе в 1994-м, и с тех пор я жду насильника, чтобы «расслабиться и получить удовольствие». Так и с этим текстом. Мне сразу стало ясно, что и как я могу написать, и этого опять оказалось достаточно, чтобы быть не в силах сесть за стол.
   Наконец, вчера я как-то усадил себя и как-то его осилил. Удовольствия особого не получил. И снится мне сон. Просыпаюсь пристыженный и понимаю, что только что получил комментарий ко вчерашнему тексту…
   Я в Дании, заселяюсь с женой в некий пансионат. Все это достаточно снотворно убого, но, естественно, чисто. Портье, или кто там, назидательно экскурсоводствует: «И вовсе Дания не маленькая страна! У нас капиталооборот… Это все проклятый принц! И никакие мы не датчане! Семьсот лет мы завоевывали и нас завоевывали! Мы привыкли и смирились, что датчане… А мы – данцы!» Это он явно для моей жены выступает, она в Дании впервые, у нее круглые глаза. На сон давит совковое прошлое – общага, но чистая. Две солдатские койки: одна заправленная, для нас, другая – белье на подушке. На одной, однако, двоим будет узко. Выглядываем в окно: там настоящая Дания! – жена в восхищении. Осваиваюсь, открываю двери: то ванная, то гардероб… Открываю еще одну, и зря: там другая, своя, совсем уж датская жизнь: сидят вкруг стола, пьют чай, смотрят на меня недоуменно: я нарушаю прайвеси. Сорри, лопочу я, – сорри. Ретируюсь. Тут еще новость – к нам подселенец. Входит известный питерский писатель-историк Г. Немножко важный, с тем независимым видом русского путешественника, который за границей уже бывал, необязательно именно в Дании, может изъясниться приблизительно на английском или немецком, деловой такой, собранный, что сразу и выдает комплекс неевропейца. Сразу начинает заправлять койку. Тут-то я и понимаю, что что-то не то. Что какой бы ни был убогий пансионат, советской общагой он быть не может. Не могут заселить пару вместе с соседом, и постоялец не должен сам заправлять койку. «Постой, погоди, – приостанавливаю я Г., подсознательно демонстрируя ему или жене, что в Европе поболее его понимаю, – тут какая-то ошибка, надо призвать хотя бы горничную…» Горничная объявляется тут же, отнимает из рук Г. простыню и, многократно извиняясь, уводит его в соседний номер. «Вот видишь, – самодовольно говорю я жене, и тут из шкафа выходят два нарядных щелкунчика в старинных камзолах. – А ты говоришь… Ты еще плакать будешь от умиления!»
   Я просыпаюсь и понимаю, что во вчерашнем тексте каким-то образом нахамил Европе. Только, согласно своему русскому менталитету, не понимаю чем. Чем я мог их задеть, таких цивилизованных? такой униженный и оскорбленный? 13 декабря, черная пятница… Тоже мне, Федор Михайлыч нашелся! Я же из Петербурга, самого европейского города России, самого немытого «окна в Европу». Так и не понял: это чтобы заглядывать в него с Запада или выглядывать с Востока? Решил прочитать, что это я вчера написал, чтобы такой сон…

Глава первая. АНАХАРСИС (Вчерашний текст)

   Некорректно считать Новый Завет художественным произведением, но где найти более раннее и более постмодернистское… как четыре раза подряд пересказанная одна и та же история о предательстве человека? Все-таки европейская цивилизация христианская прежде всего.
   Тогда Христос все-таки первый. Суперстар.
   География еще первее. Медитерания. Изрезанность берегов. Полуострова и острова. Горы, моря и реки. Всего этого на единицу географической площади больше, чем где бы то ни было. На Восток Европа утолщается и размывается, переходя в мою Родину, переходящую в Азию.
   Однажды у меня не стало сил нажимать кнопку фотоаппарата. Я проехал полмира, еле отсняв одну пленку. Проявив ее, я обнаружил на ней один и тот же кадр – холмы. Невысокие, плавные, зеленые – любимый, как выяснила экология, пейзаж человека – идеал пастуха. Холмы были из трех стран: Италии, Израиля и России. Так что в основе дохристианской цивилизации тихо расположилась пастушеская. Пастухи первыми рассмотрели звезды, первыми увидели Звезду (Вифлеема).
   Тогда история европейской цивилизации описывается легко: пастух взошел на холм, откуда хорошо видно его стадо, объедающее склоны, заросшие хорошей травою. Пастух окреп и стал феодалом, построив на вершине холма замок, с башни которого обвел взглядом границы, которые способен защитить от соседей. Чем выше холм, тем шире пределы – так образовывались первые княжества. Княжества, срастаясь, образовывали государства. Когда реки, горы, заливы очертили границы языков и наречий, Европа уже наметилась. Феодал спустился с холма: место замка занял монастырь. Разбогатев за счет отпущения грехов, монастырь уступил свое тело университету. Замок – монастырь – университет: Европа состоялась.
   Вот взгляд на Запад из Скифии.
   «Пошла писать губерния!»
   Понять бы, откуда это… История забыла, а язык (русский) – запомнил.
   «Европа пишет» звучит по-русски издевательски, перемигиваясь с советским сленгом: «контора пишет». Известно какая… Европа тут ни при чем.
 
Да, скифы мы, да, азиаты мы,
С раскосыми и жадными очами! —
 
   писал Александр Блок в 1918 году, якобы приветствуя революцию.
   Русская литература – очень жадная литература. Вплоть до пожирания своих детей. Как, впрочем, и щедрая… никогда не удовлетворит своих амбиций, раздавая бесплатно все направо и налево, убеждая Запад, кто мы такие, не успевая сообщить об этом самим себе.
   Тот же Блок, до революции, возвращаясь из Италии, писал: «Что бы ни сделал в России человек, его, прежде всего, жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест. Жалко, когда таможенный чиновник, никогда не бывавший за границей, спросит вас, какая там погода…» – так писал Блок, чтобы погибнуть сорока лет в 1921-м, в один год с другим поэтом (Николаем Гумилевым), не дождавшись дня до получения заграничного паспорта.
   Кто такие скифы – вопрос на засыпку. Некие племена, некогда жившие. Скифское золото, однако, сохранилось лучше, чем большевистское.
   Один скиф, во всяком случае, существовал еще в VI в. до н.э. Звали его Анахарсис. Был он царского рода, но сбежал в Грецию. Запыленный и оборванный, он явился прямо ко дворцу Солона. «Зачем пожаловал?» – «Найти друзей». – «Друзей ищут у себя на родине». – «Но ты же у себя на родине!» Покоренный такой хамской логикой, царь впустил его. На вопрос, есть ли у скифов флейты, он ответил: «Нет даже винограда». Привыкши к родным безбрежным степям, он боялся моря и изобрел якорь. Став таким образом одним из «семи мудрецов», он вернулся на родину, чтобы быть убитым родным братом, опасавшимся за судьбу престола.
 
   Так что если мы и из пропавших скифов, то насколько мы азиаты? Вопрос, как говорят, интересный. И тоже на засыпку. Наши историки гордятся тем, что мы остановили татаро-монгольское нашествие, чем спасли Европу, отстав от нее на триста лет. (Мы не раз еще ее спасем – то от Наполеона, то от Гитлера, – сокращая это отставание каждый раз на сотню лет.)
   Воспринимать себя некоей подушкой, на которой покоится Европа, хоть и почетно, но и обидно. Во всяком случае, освобождаясь от татар, Россия двинула на Восток с такой скоростью, словно собиралась ликвидировать Азию как географическое понятие, присоединив к Европе. Опомнились лишь в Калифорнии: оказалось, мы бежали от Европы.
   Захлебнувшись в своем пространстве на Востоке, Россия с тех пор ищет друзей в Европе. Делает она это своеобразно, хотя и не менее искренно, чем Анахарсис-скиф. Европа – маленькая, а Петр – великий. Стоит, как Гулливер, расставив ноги, одним ботфортом в Гамбурге, другим в Амстердаме, решает задачу, как это все такое маленькое увеличить до размеров России? Если клаустрофобия – боязнь замкнутого пространства, то чему соответствует боязнь безграничного? Утверждают, что именно Петр назвал Россию не царством, а «шестой частью света». Любопытно, что Петра Великого подавляют слишком высокие потолки европейских дворцов, и гостеприимные европейцы навешивают ему в опочивальне специальные пологи: так ему спокойней, напоминает детство, кремлевские покои, и до потолка можно доплюнуть. В размышлениях, что есть Россия – Европа или Азия? – выпадает русская литература: она-то уж точно НЕ азиатская, но европейская ли?..
   Проскочив менее чем за век путь от Пушкина и Гоголя до Чехова и Блока, продемонстрировав миру Достоевского и Толстого, русская литература сохранила свою невинность, путая гениальность с амбицией, вольность со свободой, талант с профессией, дорожа более природой слова, чем жанром, чувством, чем характером, идеей, чем сюжетом, образцом, нежели продуктом. Тут-то революция и произошла, повергая нашу литературу снова в позицию молодой.
   Здесь природа нашего авангарда, ставшего едва ли не единственным всемирно признанным нашим достижением XX века.
   Но то же самое наблюдалось и в моем прошлом веке – в XIX. Ведь он же был после XVIII!
   Всякая постэпоха пытается породить новый стиль. Поэтому она начинает с пародии, то есть с авангарда. Авангард прикидывается традицией. Русская литература оформилась внезапно в 20-х годах XIX века, в нашем золотом, «пушкинском» веке, как постевропейская и, в силу своего неофитства и дилетантизма, носит в себе практически все черты постмодерна, которые с таким усилием пытаются выделить современные теоретики. Пародировать пародию еще легче, чем первоисточник. Так, в 1995 году, переживая проблему «дожить бы до 2000-го», оказавшись в положении квазипрофессора в Нью-Йорке, мне несложно было прочитать такие лекции, как «Россия – родина постмодернизма» и «Пушкин – первый постмодернист». Аудитория слушала меня без улыбки. Улыбался один профессор. Тогда же и сложился у меня этот взгляд на Европу из Америки, оказавшийся лишь взглядом на самого себя, то есть на Россию.
   И Гулливер оказался главным действующим лицом.
   Слава Богу, это детская уже книга. Как и Робинзон…
   Для России Робинзон родной человек. Как же! Выжил в нечеловеческих условиях… Это нам понятно, это нам знакомо. Образ заточения…
   В 1985-м, освобождаясь от запрета, я писал свою первую заказную статью – предисловие к «Мертвому дому» – для немцев (тогда еще «наших»): «Когда такой художник, как Достоевский, думает о Данте (сцена в бане) или о Сервантесе (князь Мышкин), то это мысль не о форме, а о масштабе. Масштаб был взят. Но вряд ли кто думал, и он сам, что в нем скорее, чем “Божественная комедия”, преобразуется роман Дефо».
   Остров – острог. И то и другое, в человеческом смысле, необитаемо. Достоевский, как и Дефо, первым описал такого рода изоляцию. Пройдет еще ровно сто лет, и Солженицын откроет архипелаг. Представьте себе архипелаг необитаемых островов, на каждом по Робинзону!.. Где мы найдем столько Пятниц?
   Никто из русских не дочитал Робинзона до конца – там уже скучно. Там Робинзон возвращается на остров, присваивает и осваивает его, и, хорошо его ограбив, разбогатев, возвращается снова, строит камин, вокруг него дом, и, рассевшись у огонька, лишь тогда начинает рассказывать своим детям о своих чудесных приключениях.
   Чем больше пространства, тем меньше свободы. Поэтому люди выдумали тюрьму. Другое дело Гулливер. Правда, и его не особенно дочитывают до пророческой его части, до лапутян, гуингнмов и Японии, ограничиваясь сказкой.
   И впрямь, куда важнее, что он побывал в Великании и Лилипутии.
   Соизмерив себя таким образом, он обрел окончательно свой размер, размер человека, то есть стал европейцем.
   Я знаю, что Робинзон англичанин, но всякий раз сбиваюсь на то, что он голландец, из самой большой маленькой и самой маленькой большой страны.
   Ничего другого мы изобрести не можем. Свой размер – это и есть менталитет. Взгляните на огромные страны…
   Они не ведают размера. Одни ни разу не бывали в Великании, другие – в Лилипутии. В их литературе и не было героев, соразмерных европейским. Впрочем, русские первыми изобрели модернистского человека без свойств (Онегин, Печорин, Обломов и так далее) и в то же время «маленького человека» как героя, а американцы вывели в Голливуде мутантов Робин Гуда и д’Артаньяна.
   В России, не выйдя из зоны соцреализма, разводят, как всегда опаздывая, по американским методам мутантов бандитов и чекистов. Русская литература наконец становится профессиональной, то есть перестает ею быть.
   Героя же по-прежнему нет. Кроме самого писателя, пытающегося остаться человеком с тем, чтобы отразить подобный опыт.
   Сохранить можно только пропорции и масштабы. Чтобы не утратить облика человеческого. В этом смысле опыт европейской цивилизации является насущным. Хотя Европа и утратила, к моему детскому нумизматическому разочарованию, свои монетки. Ну что же, тем больше их останется в коллекциях.
   Как дети, мы радуемся Новому году, надеясь получить подарок свободы от старого.
   Все-таки странно, что исторически сложившееся деление на века, с точки зрения логики достаточно условное, оказалось историей. Молодой век – после старого. Мы с вами в новорожденном. Ничего не изменилось – проблем больше, чем было. Сменилась эпоха описания. Это я утверждаю как русский писатель второй половины прошлого века. Увидят это лишь наши потомки спустя еще век (дай Бог ему состояться!). Поэтому что́ мы пишем сегодня, никому еще не известно. Хороший повод собираться на симпозиумы.
 
   Гамбург, февраль 2003

Как читали 30 лет назад

   Выросши, не презирай мечтаний своей юности.
Александр Грин

   «ТРИ ТОВАРИЩА»[2] были написаны по-немецки перед последней мировой войной. Через двадцать лет они вышли по-русски.
   И тогда же три товарища вышли из-под обложки на Невский проспект, в самый разгар оттепели: под ногами хлюпало, небо синело, взгляд неясно различал. Никто еще так исторически про себя не думал, что мы – ровесники эталона и дети оттепели. Никто не мог так вульгарно подумать, что XX съезд и «Три товарища» стоят хоть в какой-то связи, что Никита Сергеевич и Эрих Мария – тоже своего рода товарищи, рожденные в конце века, люди одного поколения, которому суждены были обе войны. Поколения! Что за странная смычка… Нынче и мы – поколение военное. Мы не успели повоевать, но мы ее хотя бы застали. Наши отцы, рожденные в начале века, воевали во Второй и не успели, по той же молодости, повоевать в Первой.
   Что за годы эти 90-е! Вся литература будущего века ворочалась в пеленках. Кто из сколько-нибудь серьезных литературоведов и критиков поставит теперь Ремарка между Фолкнером и Хемингуэем? 1897, 1898, 1899… 1929-й – год великого кризиса (и великого перелома) – будет годом их писательского рождения: первые книги о той войне. Не исключено, что Эрих Мария написал свою и чуть раньше, и чуть лучше. Кто сравнивает таланты? «На Западном фронте без перемен» или «Прощай, оружие!»?..
   Мы примерили с чужого плеча, и как же нам оказалось впору! Мы обретали пластику, как первый урок достоинства. Казалось бы, нелепое, смешное заимствование – нет, возвращение, воспоминание. Туда, куда мы опоздали, того, чего нас лишили. Итак, обращение, пластика, достоинство… Мы стремительно обучались, мы были молоды. Походка наша изменилась, взгляд, мы обнаружили паузы в речи, учились значительно молчать, уже иначе подносили рюмку ко рту. Могли и пригубить. Мы отпивали слова «кальвадос» или «ром», еще не подозревая, что наша водка, пожалуй, все-таки вкуснее. Обращение, пластика, достоинство… что следующее? Вкус. Первый урок вкуса, самый бесхитростный и самый сладкий. Подруги наши – все сплошь Патриции Хольман. Как быстро они научились двигаться среди нас лучше нас и одеваться столь незаметно-изысканно! Господи! Тогда и дефицита-то еще не было. Во что же они одевались? Однако так. Вкус. Я и сейчас отличу с первого взгляда ту красавицу (красавицы бывшими не бывают). Вкус у нас в Ленинграде возродился ни с чего, с нуля, как потребность, как необходимость, как неизбежность, как данность. И вот мы уже чопорные джентльмены – подносим розу, целуем руку. Да, вот еще! После Ремарка не стыдно стало подносить цветы, особенно ворованные. Я и с женой-то своей будущей познакомился, обламывая ночью сирень в городском саду, белой ночью – белую сирень.
   (Вот уж не думал, что не сочиняю, а все так и было! Мы наломали сирени, сели в чужую машину и погнали за город. Автомобиль, сирень… это же нас Ремарк поженил! И никто не остановил, не арестовал, никто не смел помешать нашему счастью. Все обошлось. Значительно позже не обошлось.)
   Вот и мне легче переселиться в год, когда страна читала «Трех товарищей». Поразителен был наш культурный багаж! Трофейные фильмы и «Бесаме мучо». Из чего мы черпали!.. «Мост Ватерлоо» и «Судьба солдата в Америке» – через десять или двадцать лет нам суждено было понять, что это были и впрямь неплохие фильмы, заслуженно вписанные в историю кино. Тогда же это были фильмы несравненные! Позволенный нам запретный плод. Как было не поверить, что он тобою и добыт! Двадцати-тридцатилетний разрыв в истории между созданием произведения и нашим восприятием ничего не значил. Жажда современности и мирового состояния с легкостью преодолевала эту пропасть. Занавес был едва приподнят, а поколение не столько просачивалось, не столько преодолевало, сколько переливалось через запруду. Выдавливать духовную пищу по капле – грамотный идеологический расчет на сдерживание времени; в одном просчет – с какой полнотой, с какой силой и воображением усваиваются эти капли молодостью…
 
   Три дня «давали» «Порги и Бесс», один день показывали «Дорогу» Феллини, прочитаны «Три товарища», и… другое поколение, другие люди! Другие вкусы и запросы. Другая тоска и безысходность.
   Итак, в самый разгар моей свободы и любви (позднее датируется XX съездом и «Тремя товарищами») я получаю повестку в военкомат, и мы с невестой оплакиваем и обмываем слезами и вином нашу участь. Все стихи написаны про нас, и все песни про нас сложены. Мы гадаем по случайной книге, и первое место, в которое мы ткнули пальцем, было: «Вам предписали войну, и вы приняли ее с отвращением». Да, все это было про нас, от «Песни Песней» Соломона до «Трех товарищей» Ремарка, – и лишь сам мир, такой наш, такой, каким никто его до нас не чувствовал, не был миром нашим и не нам принадлежал, нас из него гнали, в нем не было места нашему счастью. Наши матери рыдали над мелодрамами, но никак не хотели признать в нас их героев. Странная, видите ли, была у нас мораль! Что и говорить, мне и сейчас не стыдно. Любовь – это такое право на жизнь! Именно его у нас отнимали. Причем кто? Все они. Наша оппозиция была тотальной: не Сталину, не социализму, не агрессиям – всему миру мы противостояли. Вообще. Никакие доводы мне бы не показались. Например, как бы я согласился с тем, что везде и всегда мы бы ничего не значили, поскольку ничего не сделали, не добились; ничего не знающие, необразованные, ничего не умеющие и не работающие, ничего не имеющие и не имевшие. Мы имели молодость, здоровье, любовь. Мы – были, и я с полным правом противопоставлял это любому призрачному заслуженному праву на жизнь. Что это за право, которое уже не может быть осуществлено?