– Какое тут озеро! Видно, вы рисовали во сне.
   В это время вокруг полковника столпились все наши спутники, и рисунок переходил из рук в руки. И вот Нараян, в свою очередь, ахнул и остановился в полном изумлении.
   – Да это «Дайри-боль», поместье такур-саиба! – провозгласил он. – Я узнаю его. В прошлом году во время голода я жил там два месяца.
   Я первая поняла, в чём дело, но молчала. Уложив вещи, У*** подошёл наконец, по своему обыкновению, вяло и не торопясь, как будто сердясь на глупость зрителей, не узнававших в море озера:
   – Полноте шутить и выдумывать; пора ехать. Отдайте мне эскиз… – говорил он нам.
   Но, получив его, он при первом взгляде страшно побледнел. Жаль было смотреть на его глупо-растерянную физиономию. Он поворачивал злополучный кусок бристоля во все стороны: вверх, вниз, наизнанку, и не мог придти в себя от изумления. Затем он бросился, как угорелый, к уложенной уже папке и, сорвав завязки, разметал в одну секунду сотню эскизов и бумаг, как бы ища чего-то… Не найдя желаемого, он снова принялся за рисунок, и, вдруг, закрыв лицо руками, обессиленный и точно сражённый, опустился на песок.
   Мы все молчали, изредка переглядываясь и даже забывая отвечать такуру, стоявшему уже на пароме и звавшему нас ехать.
   – Послушайте, У***, – ласково заговорил с ним добродушный полковник, словно обращаясь к больному ребёнку. – Скажите, вы помните, что вы рисовали этот вид?..
   Англичанин долго молчал; наконец произнёс хриплым, дрожащим от волнения голосом:
   – Да, помню всё. Конечно, я его рисовал, но рисовал с натуры, рисовал то, чтò видел всё время пред своими глазами. Вот это-то и есть самое ужасное![127]
   – Но почему же такое «ужасное»? Просто временное влияние одной могучей воли над другою, менее мощной. Вы просто находились под «биологическим влиянием», как говорят д-ра Карпентер и Крукс.
   – Вот это именно и страшит меня. Теперь припоминаю всё. Более часа я рисовал этот вид: я его увидал с первой минуты на противоположном берегу озера и, видя его, всё время не находил в этом ничего странного. Я вполне сознавал или скорее воображал, что рисую то, чтò все видят пред собою. Я совершенно утратил воспоминание о береге, как я его видел за минуту до того и как я его снова вижу. Но как объяснить это? Великий Боже! неужели эти проклятые индусы действительно обладают тайной такого могущества? Полковник, я сойду с ума, если бы мне пришлось верить всему этому!..
   – Но зато, – шепнул ему Нараян с блеском торжества в пылающих глазах, – вы теперь не в состоянии более отвергать великую, древнюю науку йога-видьи моей родины!..
   У*** не отвечал. Шатаясь, словно пьяный, он взошёл на паром и, избегая взгляда такура, сел спиной ко всем у края и погрузился в созерцание воды.

XXII

   Один из наших спутников
 
   Островок был маленький, весь поросший высокой травой, и имел издали вид плавающей среди голубого озера пирамидальной корзинки зелени. За исключением нескольких пучков широких, тенистых манго и смоковниц, на которых при нашем появлении страшно засуетилась целая колония обезьян, он был, по-видимому, необитаем. В этом девственном лесу густейшей травы нигде не было заметно и следа ноги человеческой. Читая слово «трава», и здесь не следует забывать, что я говорю об индийской траве, а не о европейском подстриженном под гребёнку газоне и даже не о русской траве; трава, под которой мы стояли, как букашки под лопухом, высоко развевала свои перистые, разноцветные вершины не только над нашими головами, но даже и над белыми пэгери такура и Нараяна: первый из них стоя, по общеупотребительному английскому выражению, «шесть с половиною футов в чулках», а второй был разве на вершок ниже. Эта трава показалась нам с парома тихо волнующимся морем чёрных, белых, жёлтых, голубых, преимущественно же розовых и зелёных цветов. Выйдя на берег, мы нашли, что то был большей частью обыкновенно растущий отдельными группами бамбук, перемешанный с гигантскою травой сирки, потрясающей разноцветными перьями своих верхушек почти в уровень с манговыми и другими высокими деревьями.
   Невозможно себе представить что-либо красивее и грациознее сирки и бамбука. Изолированные букеты бамбуковой травы, колоссальной, но всё же не более, как травы, начинают при малейшем дуновении ветерка развевать в воздухе свои зелёные головы, словно разукрашенные страусовыми перьями. От времени до времени, при каждом порыве ветра, слышался лёгкий металлический шелест в тростнике; но в хлопотах устраиванья ночёвки мы не обратили на это особого внимания.
   Пока наши кули и слуги возились, приготовляя нам ужин и палатку, да прочищали кругом дорогу, мы пошли познакомиться с обезьянами. Уморительнее мы ещё ничего не встречали. Без преувеличения, их было штук до 200. Собираясь на покой, макашки вели себя очень прилично: каждое семейство выбирало себе ветку и защищало её от нападения других квартирантов на дереве, но защищало без сражения, довольствуясь лишь угрожающими гримасами. Мы переходили от одного дерева к другому осторожно и тихо, боясь их спугнуть. Но видно, что много лет, проведённых с факирами (которые очистили остров только в прошлом году), приучили обезьян к людям. То были священные обезьяны, как мы узнали, и они не проявляли ни малейшего страха при нашем приближении. Они допускали нас совсем близко и, приняв приветствие, а некоторые так и кусочек сахарного тростника, смотрели на нас с высоты своих древесных тронов спокойно, чопорно скрестив ручки и даже с некоторым важным презрением в умных карих глазках.
   Но вот зашло солнце, и всё мигом всполошилось на деревьях. Нас стали звать ужинать. Бабу, преобладающею страстью коего было (по понятиям ортодоксальных индусов) «покощунствовать», залез на дерево, откуда, перенимая все позы и жесты своих соседей, к благочестивому ужасу наших кули, отвечал на угрожающие гримасы обезьян ещё безобразнейшими; затем он спрыгнуть с ветки и заторопил нас «домой».
   С последним исчезнувшим за горизонтом золотым лучом вся окрестность будто разом подёрнулась светло-фиолетовой прозрачной дымкой. С каждою минутой сгущались тропические сумерки: постепенно, но быстро утрачивали они свой мягкий, бархатистый колорит, делались всё темнее и темнее. Словно невидимый живописец накладывал на окружающие нас леса и воды одну тень за другой, тихо, но непрерывно работая гигантской кистью своей по чудным декорациям на фоне нашего островка… Уже слабые фосфорические огоньки зажигались вокруг нас: блистая против чёрных древесных стволов и величественных бамбуков, они исчезали на ярко перламутровых серебристых просветах вечернего неба… Ещё минуты две-три, и тысячи этих волшебных живых искр, предвестники царицы ночи, запылали, заиграли кругом, то вспыхивая, то потухая, сыплясь огненным дождём на деревья, кружась в воздухе над травой и над тёмным озером… А вот и сама ночь. Неслышно спустившись на землю, она вступает в свои верховные права. С её приближением всё засыпает, всё успокаивается; под её прохладным дыханием утихает вся деятельность дня. Как нежная мать, она убаюкивает природу, бережно окутывая её своим лёгким чёрным покровом; а усыпив, стоить настороже над усталыми, дремлющими силами до первой зари…
   Всё спит в природе; не спит в этот торжественный вечерний час один человек. Не спали и мы. Сидя вокруг костра, мы разговаривали почти шёпотом, словно боялись пробудить эту уснувшую природу. У*** и мисс Б*** давно улеглись, да их никто и не удерживал. А мы, то есть полковник, четыре индуса, да я, забившись под эту пятисаженную «травку», не могли решиться проспать такую чудную ночь. К тому же мы ожидали обещанного нам такуром «концерта».
   – Имейте терпение, – говорил нам Гулаб Лалл Синг, – пред восходом луны явятся и наши музыканты…
   Месяц всходил поздно, почти в десять часов ночи. Пред самым его появлением, когда уже воды озера стали бледнеть на другом берегу, а небосклон заметно светлел, постепенно переходя в серебристо-молочный цвет, вдруг засвежело и поднялся ветерок. Забурлили было уснувшие волны, заплескались и зашуршали они у подножия бамбуков и затрепетали кудрявые вершины великанов, зашептали, будто передавая друг другу приказания… Вдруг, среди общего молчания, мы услышали те же самые странные музыкальные звуки, какие подслушали, подъезжая к острову на пароме. Словно со всех сторон вокруг нас и даже над головами настраивались незримые духовые инструменты, звякали струны, пробовались флейты. Минуты чрез две, с новым порывом пробивающегося сквозь бамбук ветра, раздались по всему острову звуки как бы сотен Эоловых арф… И вот разом началась дикая, странная, неумолкающая симфония!..
   Она гудела по окружающим озеро лесам, наполняла воздух невыразимой мелодией, очаровывала даже наш избалованный европейский слух. Грустны, торжественны были её протяжные ноты: они то плавно звучали похоронным маршем, то вдруг, перейдя в дрожащую дробь, заливались трелью соловья, гудели словно сказочные гусли-самогуды и, наконец, с протяжным вздохом, замирали… Здесь они напоминали протяжный вой: заунывный, грустный, как осиротевшей волчицы, утратившей детёнышей; там – они звенели, как турецкие колокольчики, звучали весёлой быстрой тарантеллой; далее, раздавалась заунывная песнь будто человеческого голоса, неслись плавные звуки виолончели, заканчиваясь не то рыданием, не то глухим хохотом… А всему этому вторило из лесу со всех четырёх сторон насмешливое эхо, будто голос сотни аукающих леших, внезапно разбуженных в своих зелёных дубравах, откликающихся на призыв этого дикого музыкального шабаша!..
   Полковник и я переглядывались, обезумев от удивления. «Чтò за прелесть!» «Чтò за чертовщина!..» – раздались, наконец, в унисон наши два восклицания. Индусы посмеивались и молчали; такур покуривал свой гэргери так же безмятежно, как если б он внезапно оглох. Но вот после минутного интервала и пока у нас невольно мелькал в голове вопрос: уж не волшебство ли опять какое? – невидимый оркестр разыгрался, расходился пуще прежнего, и на минуту совершенно нас было оглушил. Полились звуки, понеслись словно неудержимою волной в воздухе и снова приковали наше внимание. Ничего и никогда не слыхали мы подобного этому непонятному для нас диву… Слышите? Будто буря на море, свист ветра в снастях, гул бешеных, опрокидывающих друг друга волн! Снежная в глухой степи метель и вьюга…
 
То как зверь она завоет,
То заплачет как дитя!
 
   А вот загремели величественные ноты органа… Его могучие звуки то сливаются, то расходятся в пространстве, обрываются, перемешиваются, путаются, как фантастическая мелодия во время лихорадочного сна, музыкальное видение, вызванное завыванием и визгом ветра на дворе.
   Но чрез несколько минут эти, вначале чарующие слух, звуки начинают будто ножом резать мозг. И вот нам представляется, будто пальцы незримых артистов бряцают уже не по невидимым струнам, дуют не в заколдованные трубы, а скрипят по нашим собственным нервам, вытягивают жилы и затрудняют дыхание…
   – Ради Бога перестаньте, такур! довольно, довольно!.. – вопит полковник, затыкая обеими руками уши. – Гулаб Синг… прикажите им перестать!..
   При этих словах трое индусов покатываются со смеху и даже сфинксообразное лицо такура озаряется весёлою улыбкой…
   – Честное слово, вы меня, кажется, не шутя принимаете если не за великого Парабрахму, то, по крайней мере, за какого-то гения, за марута, владыку ветра и стихий, – говорит он нам, весело смеясь. – Да разве в моей власти остановить ветер или мгновенно вырвать с корнем весь этот бамбуковый лес?.. Просите чего-нибудь полегче!..
   – Как остановить ветер? Какой бамбук?.. Разве мы это слышим не под психическим влиянием?..
   – Вы скоро помешаетесь на психологии и электробиологии, мой дорогой полковник. Никакой тут нет психологии, а просто естественный закон акустики… Каждый из окружающих нас бамбуков – а их ведь несколько тысяч на острове – скрывает в себе природный инструмент, на котором наш всемирный артист, ветер, прилетает пробовать своё искусство после солнечного заката, особенно в последнюю четверть луны.
   – Гм! ветер?.. да… Но ведь это начинает переходить в ужасный шум… Очень неприятно… Как бы этому помочь? – осведомляется наш немного сконфуженный президент.
   – Уж, право, не знаю… Ничего, чрез пять минут вы к нему привыкнете, отдыхая в те промежутки, когда ветер минутами затихает.
   И вот мы узнаём, что таких природных оркестров много в Индии; что они хорошо известны браминам, которые называют этот тростник вина-деви (гитарой богов) и, спекулируя народным суеверием, выдают эти звуки за божественные оракулы. К этой особенности тростника[128] факиры идолопоклоннических сект прибавили и собственное искусство. Вследствие этого остров, на котором мы находились, считается особенно священным.
   – Завтра утром, – говорил нам такур, – я вам покажу, с каким глубоким знанием всех правил акустики наши факиры просверлили различных величин дыры в тростниках. Смотря по объёму ствола, в каждом колене этих пустых трубок они увеличивают выеденные жучками отверстия, придавая им то круглую, то овальную форму. На эти усовершенствованные ими природные инструменты можно по справедливости смотреть как на превосходнейшие образцы применения механики к акустике. Впрочем, удивляться тут нечему: наши древнейшие санскритские книги о музыке подробно описывают эти законы, упоминая о многих ныне не только забытых, но даже совершенно неизвестных нам инструментах… А теперь, если это слишком близкое соседство распевшегося тростника беспокоит ваши нежные уши, я вас, пожалуй, поведу на поляну у берега – подальше от нашего оркестра. После полуночи ветер стихнет, и вы уснёте спокойно… А пока пойдёмте посмотреть, как загораются «священные костры». Как только окрестные жители заслышат далёкие голоса «богов» в тростниках, они тотчас же начинают сходиться целыми деревнями на берег, зажигают костры и совершают «пуджу» (поклонение острову).
   – Но неужели же брамины в состоянии поддерживать такой очевидный обман? Ведь самый глупый человек, и тот должен наконец догадаться, кем и как просверлены тростники и от чего происходят звуки!.. – осведомляется удивлённый полковник.
   – У вас в Америке – быть может, но никак не у нас в Индии. Покажите даже и полуобразованному туземцу, как это сделано, расскажите и объясните… на это он вам ответит, что он и без вас знает, что эти дыры просверлены жуком и увеличены факиром. Но что же из этого? То не простой жучок сверлил, а воплотившийся в насекомое с этой целью один из богов, а факир, святой мученик, действовал по приказанию этого бога. Вот всё, чего от нас добьётесь. Веками въевшийся в массы народа фанатизм и суеверие сделались как бы необходимою частью его физиологических потребностей. Искорените в нём это чувство, и у него откроются сами собою глаза, и он узрит истину, – но не прежде. Что же касается браминов, то счастлива была бы Индия, если б это вековые плуты не делали ничего худшего… Пусть себе народ поклоняется музе и духу гармонии, это ещё не страшно.
   В Дехра-Дене (рассказывал нам бабу) такие бамбуки посажены с обеих сторон центральной улицы и тянутся более чем на милю. За зданиями ветер не может свободно действовать, и потому звуки слышатся лишь в вечера, когда он дует с востока, что бывает чрезвычайно редко. Но в прошлом году, когда наш свами Дайананд прибыл на летнюю кочёвку и его осаждала каждый вечер толпа последователей, бамбуки, как раз после его проповеди, в которой он громил суеверие, вздумали распеться. В это самое время утомлённый продолжительною проповедью и немного нездоровый, свами опустился на ковёр и, закрыв глаза, сидел неподвижно. Толпа вообразила тотчас же, что душа свами, покинув тело, вошла в тростники и из них ведёт разговор с богами. Многие, желая изъявить тем своё благоговение учителю и, вероятно, доказать, в какой полноте восприяли они его учение, бросились творить пред напевавшим тростником «пуджу»…
   – И что ж свами… что он сказал на это?..
   – Ничего не сказал… Вы его, видно, ещё не знаете. Не говоря ни слова, он вскочил и, сломав первую бамбуковую трость по дороге, задал ею пуджникам такой «европейский бакшиш»[129] по спинам, что толпа мгновенно разбежалась. А свами, беспощадно колотя по чём ни попало, гнался за ними целую милю, затем плюнул и уехал далее. Он ужасный силач, наш свами, и разговаривать долго не станет, – смеялся бабу.
   – Но ведь таким образом вместо того, чтоб обратить их на путь истины, он только разгоняет толпу? – заметил полковник.
   – Вот и выходит, что вы наш народ знаете так же мало, как и вашего союзника свами… Не успел он прибыть в Патни (местечко в 35 или 40 милях от Дехра-Дена), как толпа человек в 500 привалила депутацией от города, кланяясь ему в ноги и умоляя вернуться. Между главными просителями были те, у кого вся спина оказалась в синяках. Они привезли свами назад с самыми торжественными церемониями, на слоне, усыпая всю дорогу цветами… Он тотчас же устроил самаджу (общество), и в этой «Ария-Самадже» Дехра-Дена теперь двести членов, которые навсегда отказались от идолопоклонства и суеверия.
   – А при мне, – рассказывал Мульджи, – он в Бенаресе два года тому назад разбил палкой до ста идолов на базаре и поколотил брамина. Последнего он вытащил из-за просверлённой спины огромного идола Шивы, из-за которой тот вёл разговор за своего бога, требуя денег на новую одежду для Шивы…
   – И не поплатился он за это?
   – Брамин потребовал его в суд, но явилось столько заступников за него, что судья был принуждён его оправдать, присудив лишь заплатить штраф за разбитых идолов. Одно нехорошо: брамин в ту же ночь умер от холеры, и противники свами громко кричали, что он умер вследствие джаду (колдовства) Дайананда Сарасвати.
   – А вы, Нараян, знаете чтò про свамиджи?.. Принимаете ли вы его за своего «гуру»? – спросила я.
   – У меня один гуру и один бог – на земле, как и на небе, – нехотя ответил Нараян, – и никогда не будет другого…
   – Кто же этот гуру и кто ваш бог?.. тайна разве?..
   – Такур-саиб, конечно!.. – огорошил его бабу. – Оба у него сливаются воедино…
   – Ты говоришь глупости, бабу, – холодно заметил Гулаб Синг. – Я не признаю себя достойным быть чьим бы то ни было гуру, тем менее богом. Прошу тебя не кощунствовать. Но вот мы и пришли. Сядем здесь на берегу, – добавил он, указывая на принесённые ковры и явно желая замять разговор.
   Мы пришли на небольшую поляну у озера, шагов за двести, триста от бамбукового леса. Теперь звуки волшебного оркестра доносились до нас слабо и урывками. Мы сидели против ветра, и они долетали лишь как полный гармонии шёпот, совершенно уже напоминая тихое пение Эоловой арфы и не имея в себе более ничего неприятного или резкого. Напротив, эти звуки придавали ещё более поэтический колорит этой сцене.
   Мы расселись на разостланных для нас коврах, и от усталости, так как я была на ногах с четырёх часов утра, мной сильно овладевал сон. Мужчины продолжали разговаривать о свами и о «пудже», а я крепко задумалась, и мало-помалу, как это всегда случается, разговор стал долетать до меня лишь урывками…
   – Проснитесь!.. – расталкивал меня полковник. – Вот такур говорит, что вам не следует засыпать под лунным светом…
   Совсем я не засыпала, хотя действительно сон сильно одолевал меня, а просто задумалась. Но я даже и не отвечала, до такой степени лень овладевает человеком под подобным небом…
   – Да ради Бога, проснитесь же! – надоедал мне полковник. – Вы только взгляните на эту луну… на картину вокруг нас. Видали ли вы что-либо великолепнее этой панорамы? Смотрите…
 
«Вот взошла луна златая»…
 
   завертелось у меня в голове. Воистину то была «луна златая». В эту минуту она испускала целые потоки золотистого света, обливала каскадами волнующееся у наших ног озеро, осыпала на огромное пространство золотою пылью каждую травку, каждую былинку и камешек. Её жёлто-серебристый шар быстро скользил вверх по тёмно-голубому, усеянному мириадами огромных, блестящих звёзд небу, сияя над нашими головами. Сколько бы лунных ночей ни пришлось видеть в Индии, каждый раз найдутся новые и неожиданные эффекты… Подобных картин не описывают; их невозможно изобразить ни на полотне, ни словами; их можно только чувствовать. Но что за невыразимое величие и красота! В Европе, даже на юге, обыкновенно полная и яркая луна гасит вокруг себя на большое пространство звёзды, и наибольшие из них меркнуть в её сиянии. Здесь совершенно напротив: словно громадная жемчужина, осыпанная кругом бриллиантами, катится она по небесному, точно из синего бархата своду. При этом лунном сиянии можно не только читать мелко написанное письмо, но и свободно различать все тени окружающей зелени, что в Европе немыслимо. Взгляните на деревья, на статные пальмы с их раскинутыми веером верхушками во время полной луны! С самой минуты восхода месяца его луч начинает ползти сверкающей серебряной чешуёй по обращённой к нему стороне дерева от верхушки всё ниже и ниже, пока не зальёт всего растения морем света. Безо всяких метафор, вся поверхность листвы кажется всю ночь утопающей под переливающимися дрожащими волнами серебра, в то время как из-под листьев является чернее и мягче чёрного бархата. Но горе неосторожному новичку, горе заглядевшемуся на луну с непокрытою головой смертному! Опасно не только что уснуть, но даже и слишком долго зазеваться на целомудренную индийскую Диану. Припадки падучей болезни, безумие, часто смерть, – вот наказания, посылаемые её коварными стрелами современному Актеону, осмелившемуся лицезреть жестокую дщерь Латоны в её полной красе. Оттого здесь ни днём, ни ночью, ни европейцы, ни туземцы не снимают на дворе своих топи и пэгери. Даже наш бабу, прохлаждавшийся целые дни с непокрытою головой под солнцем, надевал ночью во время луны белую шапочку.
   Огни, как нам предсказал такур, зажигались один за другим на материке, и давно уже мелькали вдали чёрные силуэты поклонников. Их дикие священные песни и громкие возгласы – Хари, Хари, Махадева,[130] – доносились до нас с того берега громко и отчётливо. А тростники, под напором ветра, раскачивая свои стройные стволы, отвечали им нежными музыкальными фразами… Становилось жутко на душе, чувствовалось какое-то странное опьянение при этой обстановке, и идолопоклонство в этих погрязших в вековом невежестве, но глубоко поэтических страстных натурах являлось менее отталкивающим, казалось понятнее. Индус – прирождённый мистик, а чарующая природа его страны сделала из него ярого пантеиста.
   Где-то далеко в лесу заиграла альгуджа, род индийской свирели, с семью отверстиями. При этих звуках мигом взбудоражилось и встрепенулось целое обезьянье семейство, спавшее в листве соседнего дерева. Две-три макашки тихо спустились на землю и стали оглядываться, как бы поджидая кого.
   – Это у вас чтò же за Орфей, чарующий и людей? – осведомились мы.
   – Факир, вероятно: альгуджа обыкновенно призывает священных обезьян к пище. Некогда жившая на этом острове коммуна факиров теперь переселилась в старую пагоду, неподалёку отсюда в лесу. Там им более поживы от прохожих; оттого они и бросили остров…
   – А может от того, что оглохли, – выразила невинное мнение проснувшаяся и подошедшая к нам между тем мисс Б*.
   – Кстати об Орфее, – спросил такур, – известно ли вам, что лира этого греческого героя-полубога была далеко не первою, которая обладала способностью очаровывать и людей, и зверей, и даже самые реки? Некий китайский «музыкальный артист» (как их зовут в Англии) Куи,[131] живший да тысячу лет до предполагаемой учёными эры Орфея, выражается так: «когда я играю на моём кинге, то все дикие звери сбегаются и, очарованные моей мелодией, строятся в ряды предо мной»…
   – Это вы где же читали?
   – Мог бы вычитать даже в сочинениях ваших западных ориенталистов, так как это сведение находится и там. Но собственно я нашёл это в древней санскритской рукописи (перевод с китайского) второго столетия до вашей эры; оригинал же находится в древнем сочинении, известном под именем «Хранитель пяти главных добродетелей» – род хроники или трактата о музыкальном развитии в Китае, написанный по приказанию императора Хоанг-ти за несколько сот лет до вашей эры.
   – Да разве китайцы когда чтò понимали в музыке? – рассмеялся полковник. – Я слышал и в Калифорнии, и в других местах заезжих артистов из Небесной Империи… Их музыкальная какофония способна с ума свести человека на месте…
   – То же самое многие из вас, западных музыкантов, говорят и про нашу – как древнеарийскую, так и современную музыку индусов. Но, во-первых, понятие о мелодии – вещь совершенно условная; а во-вторых, есть большая разница между знанием музыкальной техники и применением этого знания к развитию мелодий, доступных всякому, – как образованному, так и необразованному – уху. В техническом отношении музыкальная пьеса может быть превосходна, а сама мелодия являться вполне непонятною и даже неприятною для непривыкшего к ней уха. Ваши самые известные оперы, например, кажутся нам, индусам, каким-то диким хаосом, каскадом неприятно резких, перепутанных звуков, в которых мы ровно ничего не смыслим, а только получаем, слушая их, головную боль. Я бывал не раз и в Лондонской и в Парижской опере, слушал Россини и Мейербера; я желал отдать себе отчёт в моих впечатлениях и слушал с величайшим вниманием. Признаюсь, я предпочитаю наши простые туземные мелодии всем произведениям ваших лучших художников в Европе. Первые мне вполне доступны, а вторых я вовсе не понимаю, и они так же мало меня трогают, как и наши национальные напевы вас. Но, оставляя всякие «напевы» в стороне, скажу вам, что не только наши предки, но даже и предки китайцев, конечно, не уступают вам, европейцам, если не в инструментальной технике, то в музыкальной «технологии» и особенно в отвлечённых понятиях о музыке.