Зовут его Федор Давыдович Грац. Кто он – еврей или немец, швед или просто настоящий русский, носящий нерусскую фамилию? Вадим Петрович знает про него только то, что этот господин арендует имения в разных уездах губернии, а может, и в нескольких губерниях, рекомендовался в письмах как человек с капиталом и просил обратиться за справками к одному генералу и даже к "светлейшему" князю, у которых арендует имения. Полежаевку, деревню Стягина, он знал хорошо; это видно было по его письмам.
   Сегодня надо его принять.
   Стягин позвонил.
   Из двери высунулось бритое лицо Левонтия.
   Из богадельни он временно перебрался к барину и, несмотря на свои большие годы, оказался очень полезным. Вадим Петрович не мог выносить глупого голоса и запаха сапог дворника Капитона. Тот употреблялся только для посылок, в комнаты его не допускали; но у Левонтия хватало ловкости и расторопности делать припарки, укутывать ноги больного, укладывать его в постель. Лебедянцев предлагал сиделку, но больной протестовал:
   – Русская сиделка!.. Потная, грязная… Покорно благодарю!.. Лучше нанять лакея.
   Лакея еще не нашлось подходящего. Левонтий справлялся со всем один и был этим чрезвычайно доволен.
   – Проветрить бы воздух, – сказал ему Стягин.
   – Форточку, батюшка, опасно открывать. Нешто уксусом немножко продушить…
   – Ну, хоть уксусом.
   Только Левонтий не вызывал в нем раздражения. С ним он мирился, как с единственным существом, у которого был "стиль", как он мысленно выражался, воспитанность старого дворового и нелицемерное добродушие.
   Левонтий через четверть часа подал ему на подносе карточку.
   Это был арендатор.
   – Проси! – сказал Вадим Петрович приободрившись, но когда хотел переменить положение правой ноги, то чуть не вскрикнул от боли.
   Вошел человек, еще молодой, рослый, вроде отставного военного или агента какой-нибудь заграничной фабрики, рыжеватый, с курчавыми волосами и усами, торчавшими вверх, очень старательно одетый. В булавке его светлого галстука блестел брильянт. Свежесть его щек и приятную округлость бритого подбородка сейчас же заметил Стягин.
   – Имею честь представиться! – сказал арендатор, остановившись посередине комнаты, и по-военному раскланялся, стукнув сдвинутыми каблуками. – Прошу великодушно извинить – не мог явиться на той неделе, принужден был скоропостижно отлучиться из города.
   Говорил он жестко и отчетливо, но не московским говором.
   Стягин пригласил его, ослабевшим голосом, присесть к кушетке и пожаловался на свою внезапную болезнь, мешающую ему и теперь съездить в усадьбу.
   – Да это несущественно, Вадим Петрович, – заметил арендатор. – Я ваше имение знаю как свои пять пальцев.
   – Однако, – возразил Стягин, – мне самому нужно бы освежить…
   Он не мог досказать от боли и сделал гримасу.
   – Вам нездоровится? – спросил арендатор неискренним тоном.
   – Да, вот напасть налетела в этой тошной Москве…
   – Припадок подагры?
   – Не знаю-с, – ответил Стягин. – И московский хваленый эскулап не сумел еще определить…
   Боль отошла. Стягин воспользовался минутами передышки и приступил к деловым переговорам.
   – Как только поправлюсь, – начал он, – я побываю в деревне. Вы будете в тех же краях всю осень?
   – Обязательно. Уезжаю отсюда дня через два, через три.
   – Инвентарь вам известен… Я отдаю, и усадьбу в полное ваше пользование.
   – У меня четыре помещичьих дома, – улыбнувшись, возразил арендатор.
   – Вы можете отдавать на лето. Усадьба в пяти верстах от железной дороги.
   – Как случится!
   Тон господина Граца все менее и менее нравился Вадиму Петровичу. Когда дело дошло до определения суммы, он сам ее не обозначил сразу, а спросил, с желанием сделать уступку, какая будет решительная цена арендатора.
   Тот покачал головой, выпятил губы и оправил галстук.
   – Не меньше шести лет? – спросил господин Грац.
   – Хоть десять, хоть двенадцать!
   – Для меня достаточно и шести.
   И, сжав губы характерным движением, арендатор небрежно посмотрел вбок и выговорил с расстановкой:
   – Первые три года – по пяти тысяч, последние три – по тысяче рублей прибавки: шесть, семь и восемь.
   – Пять тысяч! – почти закричал Стягин, и от этого нервного возгласа его боль совсем стихла; он перестал чувствовать, что у него распухли колена.
   – Так точно!
   – Да вы комик!
   Он не мог не употребить это бесцеремонное выражение, и если бы не удержался, то просто крикнул бы господину Грацу: "пошли вон!"
   – Может быть, – ответил тот, нисколько не смутившись. – Это прекрасная цена. Вам известно, что цена земель пала чрезвычайно.
   – Только не арендная!
   – И арендная также. Мужики разбирают по хорошей цене, но при крупных сдачах какая же гарантия и какая будущность самого имения? Ведь это хищническое истощение почвы – и больше ничего! Цены на хлеб пали до смешного. Я второй год не продаю ни ржи, ни пшеницы.
   – Но ведь вы мне предлагаете одну треть того, что я могу получить.
   – Сомневаюсь. Не получите и десяти, если и сами станете хозяйничать. А вы ведь желаете ликвидировать свои дела.
   – Кто вам это сказал? – задорно возразил Стягин.
   – Вы, в одном письме из Парижа, сами изволили выразить это желание.
   Вадим Петрович выбранил себя, весь покраснел и тут только опять почувствовал в обоих коленах зуд и жжение.
   – Все равно! – выговорил он упавшим голосом. – Такая цена невозможна!
   "А если никто не будет давать больше, – спросил он себя вслед за тем, – что ты станешь делать? Продавать за бесценок имение?"
   И он успел ответить себе: "лучше продать".
   – Торговаться я не имею привычки, – выговорил с усмешкой арендатор. – Найдете более выгодную аренду – желаю полного успеха.
   – И какова страна! – вскричал Вадим Петрович. – До сих пор нет ипотек! Вся Европа имеет ипотеки, а мы не додумались. Там на все определенная, известная цена. Как калач купить… А у нас…
   – То Европа, а то мы! – шутливо сказал арендатор и положил ногу на ногу.
   – Это… это…
   Возвращение сильнейшей боли прервало его возглас.
   V
 
   Стягину захотелось выгнать вон господина Граца, выместить на нем неудачу своей поездки, надвигающуюся нелепую болезнь, бестолочь всех русских порядков, общее безденежье, падение кредита, скверную валюту, отсутствие цен на хлеб, неимение ипотек.
   Если б не приход доктора, он не мог бы воздержаться от выходки. Самая наружность арендатора делалась ему невыносимой, и его франтоватость, брильянт на галстуке, прическа, цвет и покрой панталон.
   Доктор вошел в самую критическую минуту, – грузный, рослый, еще не старый, с лицом приходского дьякона и с таким же басовым хрипом. Двубортный сюртук сидел на нем мешковато. Во всей фигуре было нечто уверенное в себе самом и невоспитанное.
   – Это вы что выдумали? – заговорил он тоном бесцеремонной шутки. – Вам лежать, батенька, следует, а ноги-то у вас черт знает в каком положении…
   Он подошел к кушетке и положил широкую ладонь на колени Стягина.
   Тот закричал:
   – Осторожнее, доктор!
   – Вон вы какая недотрога-царевна! Так бы и говорили…
   Арендатор взялся за шляпу и проговорил своим деревянным голосом:
   – Мы сегодня во всяком случае не покончим… Позвольте просить уведомить меня, когда вам будет удобнее. Только предупреждаю, что больше четырех дней не могу остаться в Москве.
   – Прощайте, прощайте! – кинул ему Стягин почти так же болезненно, как он принял доктора.
   – Мое почтение! – сказал арендатор, сделав общий поклон, и опять, по-военному, слегка пристукнул каблуками.
   Но, оставшись с доктором, Стягин почувствовал себя беспомощным и подавленным этою плотною семинарскою фигурой. Доктор был ему противнее, чем арендатор. С тем можно было прекратить разговор и выпроводить, а этого надо выносить, да еще ждать от него выздоровления.
   – Сами-то вы не сможете перебраться на диван? – спросил доктор.
   Стягин позвонил. Левонтий стал у двери, поглядывая разом и на доктора, и на барина.
   – Ты, старичище, сможешь ли под мышки его взять?
   Вопрос доктора резнул Стягина по нервам. Слово "его" в особенности показалось ему бесцеремонным.
   "Этакое грубое животное!" – выбранился про себя Вадим Петрович и с оханьем стал подниматься сам с кушетки.
   – Под мышки! Под мышки бери! – приказывал Стягин.
   Но руки Левонтия задрожали от натуги; он взял барина под мышки, потянул к себе, но Стягин сделал неловкое движение и старик выпустил его.
   Раздался острый крик. В правом колене нестерпимо зажгло.
   – Вон как заголосил! Ну, так оставайтесь тут, коли так…
   – Оставьте меня в покое! – продолжал гневно кричать Стягин.
   – Я бы с моим удовольствием, – ответил все так же бесцеремонно доктор, – не у меня лихая болесть приключилась, а у вас…
   – И вы ее даже определить не можете! – крикнул Стягин, переставший церемониться с доктором.
   Он его сравнивал с парижскими известностями, к которым обращался несколько раз. Те, быть может, и шарлатаны, и деньгу любят, но формы у них есть, декорум, уважение к своей науке и к страданиям пациентов. А у этого кутейника ничего кроме грубости и зубоскальства не только над больным, но даже и над своею наукой, которую он ни в грош не ставит, рисуется этим и цинически хапает деньги за визиты и консилиумы.
   – А вам легче от этого станет? С диагнозой вот так голосить будете или без диагнозы – одна сласть!
   Доктор говорил это, сидя на краю кушетки и раскрывая ноги Вадима Петровича, укутанные фланелевым одеялом.
   – Пожалуйста, осторожнее!.. У вас руки холодные!..
   На этот возглас больного доктор не обратил внимания и только скосил свой широкий рот в усмешку полного пренебрежения к привередливости заезжего барина.
   Он осмотрел обе ноги, и его толстые, жесткие пальцы начали ощупывать опухоль колена. Вадим Петрович крепился, когда доктор трогал колено левой ноги, но прикосновение к правому заставило его крикнуть и схватить за руку доктора.
   – Будьте осторожнее! У вас не руки, а лапы! – закричал он, не сдерживая себя. – Вам четвероногих лечить, а не порядочных людей!..
   В глазах доктора блеснуло желание оборвать привередника, но он только встал, широко развел руками и отошел к столу, где положил перед тем свою котиковую шапку.
   – Этак, барин, неистовствовать нельзя-с, – глухо выговорил он. – В Париже, небось, прыгаете перед каждым штукарем-шарлатанишкой, а здесь ругаться изволите!.. Имею честь кланяться!
   В эту минуту вошел Лебедянцев. Левонтий, впустивший его, заглянул опять в дверь, испуганный криком Вадима Петровича.
   – А, дружище! – встретил доктор Лебедянцева. – Ваш приятель изволил меня сейчас коновалом обозвать… Я к таким фасонам не привык! Мы в Москве хоть и лыком шитые, однако и у нас есть своя амбиция…
   – Что такое, что такое? – тревожно пожимаясь, спрашивая Лебедянцев, переходя от доктора к больному.
   – Левонтий! – крикнул Стягин, – укутай мне ноги! Что это за варварство… все разворотить и оставить меня так.
   Хныкающие звуки голоса показывали, что Стягина совсем уже забирала болезнь.
   Левонтий бросился укутывать ему ноги. Лебедянцев задержал доктора у дверей и шепотом стал упрашивать его не сердиться на больного.
   – Видите, как приспичило!.. Поневоле белугой запоешь! – говорил он, прерывая себя коротким смехом, который доходил до слуха Стягина и еще более гневил его.
   – Мало ли что!.. Посылайте за кем хотите! Я не буду ездить, – отрезал доктор и шумно взялся за ручку двери.
   И в передней Лебедянцев продолжал упрашивать его прислать кого-нибудь из своих ординаторов.
   – Нет, батенька, – доносился до Стягина хриплый бас, – посылайте за кем хотите. Надо этих парижских-то мусьяков учить.
   И скрипучие, тяжелые шаги заслышались вниз по старой деревянной лестнице.
   – Что же это, Вадим Петрович? Постыдись, братец! Из-за своего бабьего нервничанья лишился такого врача!
   Стягин не дал приятелю докончить.
   – Молчи! – крикнул он на него. – Этого кутейника я видеть не могу! Только у вас в Москве могут терпеть подобных неотесанных дубин!
   – Ну, и валяйся!
   – И буду валяться. Не трогай! – крикнул он на Левонтия. – Не умеешь! Господи, сиделку мне надо, больше никого!.. И той не найти в этом ужасном городе.
   – Да кто тебе сказал, что не найти? – обидчиво возразил Лебедянцев. – Ты не просил достать. Да и сиделка ни одна не вытерпит, – так ты дуришь!
   – Послушай, Лебедянцев,- больной выпрямился и сидел бледный, обливаясь потом, пересиливая боль, – послушай! Зачем ты мне прислал этого костоправа, подлекаря? Разве можно выносить его тон? И ты его приятель!.. Он тебе говорит: дружище! Это твои приятели!.. Вот до чего ты опустился!.. Ты миришься со всею этою грубостью, со всем этим доморощенным свинством!
   – Не ругайся, – перебил его Лебедянцев. – Приехал сюда, так надо ладить с нами. Небось, вот с острым ревматизмом в Париж не перелетишь!
   – Молчи, молчи! Вы здесь меня уморите; смотреть на вас, слушать вас – мочи нет!
   И опять вся неудача его поездки в Москву, арендатор, трудность ликвидировать свои дела, внезапная болезнь, перспектива долгого лежанья наполнили его горечью и злостью.
   – Дуришь! Точно истерическая бабенка! Противно и мне слушать, – выговорил Лебедянцев и спросил вслед за тем: – На диван тебя перенести, что ли?
   Вадим Петрович хотел что-то гневное ответить, но от боли закричал благим матом и впал в обморок.
   Левонтий ахнул и от испуга заметался. Лебедянцев заставил его перенести больного на постель, и оба начали приводить его в чувство.
   – Вот так натура, вот так натура! – повторял Лебедянцев, тыча ему в нос склянку с каким-то спиртом.
 

VI

 
   Вторую неделю лежит Вадим Петрович, уже не на диване, а на кровати, за ширмами. Его болезнь, после острых припадков, длившихся несколько дней, перешла в период менее мучительный, но с разными новыми осложнениями.
   Лечит его другой доктор, Павел Степанович. Он знает его только по имени и отчеству; узнать фамилию не полюбопытствовал. Павел Степанович ладит с ним. У него добродушное, улыбающееся лицо коренного москвича, веселые глаза, ласковая речь, в манерах мягкость и порядочность. Он умеет успокоить и лечит, не кидаясь из стороны в сторону, любит объяснять ход болезни, но делает это так, чтобы больной, слушая такие объяснения, не смущался, а набирался бодрости духа.
   Бодрости еще очень мало в душе Вадима Петровича. Всего больше удручает его постоянное лежанье. В груди он тоже стал ощущать боль и смертельно боится, что у него не ревматизм, а подагра, которая подбирается к сердцу, – и тогда конец.
   Но не столько о смерти думает он, сколько рвется вон из Москвы, из России, и, как только ему получше и он может собираться с мыслями, он шепчет: "Ликвидация!"
   Ликвидировать свои дела! Но как это сделать? Арендатора он упустил. Других жди. Покупщиков на дом тоже надо подыскать, не продешевить. Дом не заложен нигде, что по теперешнему времени большая редкость. Заложить и бросить, чтобы он стоял без дохода и только отягощал его бюджет ежегодными платежами процентов?
   Болезнь затягивается так от погоды – кислой, без солнца, чисто петербургской; а потом пойдут морозы, нельзя будет носу показать на улицу, чтобы не схватить рецидива. Пошлют на юг. Вся зима пропадет даром, и надо будет опять приезжать сюда, ехать в имение, искать арендатора, искать покупщиков на дом.
   Сегодня Вадим Петрович проснулся, попробовал вытянуть правую ногу, испугался боли от малейшего неловкого движения и застыл в неподвижном положении.
   В комнате играл уже свет на изразцовой печке. Верх ее виден ему из-под ширмы. Свет пробился в боковую скважину между шторой и краем рамы. Но больному захотелось, чтобы штору подняли. Он позвонил слабою, сильно похудевшею рукой.
   Теперь за ним, кроме Левонтия, ходил еще мальчик Митя, отысканный дворником, из каких-то учеников, смышленый и опрятный. Старик так и остался при больном барине, раздражал его своею медленностью и шамканьем, но минутами трогал своею преданностью.
   Вошел Митя, черноволосый паренек лет четырнадцати, в коротком пиджаке. Он, по распоряжению Левонтия, носил темные валенки, чтобы не издавать никакого шума. Стягин велел ему приподнять штору в среднем окне и подать себе умыться. Он должен был умываться в постели, обтирал себе лицо и руки полотенцем, смоченным в воде с уксусом. Митя управлялся около него ловко, и больной ни разу на него еще не закричал.
   – Вера Ивановна пришла? – спросил мальчика Стягин после того, как он, с его помощью, перебрался на диван, куда ему Левонтий подавал чай. Это передвижение он мог себе позволить не каждый день.
   – Никак нет, еще не приходили.
   Лебедянцев нашел ему чтицу, Веру Ивановну Федюкову. Она два дня исполняла и обязанность сиделки, когда ночью делались с ним припадки и надо было часто менять компрессы и беспрестанно давать лекарство. Теперь она приходит по утрам и остается целый день.
   Вадим Петрович не сразу согласился на приглашение этой "девы", как он называл ее про себя; требовал простую сиделку. Лебедянцев долго убеждал его, говоря, что Вера Ивановна будет вдвойне полезна, что она ходила за больными, девушка простая и без малейших претензий, да, вдобавок, хорошая чтица на трех языках.
   – По-французски, уж извини, парижского акцента у ней не окажется, – говорил Лебедянцев, – а читает прилично и толково.
   Лебедянцев с Вадимом Петровичем ни в какие споры не вступал, больше не говорил ему с хихиканьем: "вот натура!" – и находил, что лечение идет успешно.
   По утрам, во время питья чаю, – кофе доктор не позволяв больному, – Вадим Петрович слушал чтение газет.
   Ровно в десять приходила его чтица.
   – Который час? – спросил Стягин мальчика.
   – Без четверти десять.
   – Чаю!..
   На диване ему приятнее лежать, чем на кровати, где столько пришлось выстрадать и столько приходило печальных мыслей. Сегодня ему гораздо лучше, нет жженья и колотья в полости сердца, и правою ногой он может полегоньку двигать.
   Вадим Петрович оправил свой домашний костюм, причесался перед ручным овальным зеркалом и завязал на шее белый фуляр.
   Чтица, в первые два дня, стесняла его. Он совсем отвык от русских женщин, особенно от таких, как эта Вера Ивановна. Гораздо лучше было бы ему иметь дело просто с грамотною сиделкой, а эта – из "интеллигентных" – так отрекомендовал ее Лебедянцев. Он и теперь еще не нашел с ней настоящего тона и ни о чем ее не расспрашивает. Ему как будто досадно за то, что она ухаживала за ним две ночи, что он при ней нервничал, плохо выносил приступы болей. Той интимности, какая устанавливается между больным и женщиной, ухаживающей за ним, он не искал. Но она так себя держит, что ему нечего особенно стесняться, читает не тихо и не громко, грамотно, выговаривает очень приятно. Во всем существе этой чтицы есть что-то мягкое, непритязательное и порядочное, на особый лад.
   Вчера Вадим Петрович невольно сравнивал ее с француженками. Двадцать с лишком лет провел он в обществе совсем других женщин. Те до сих пор кажутся ему единственными существами женского пола, в которых есть хоть что-нибудь занимательное, способное вызывать в мужчине хоть минутный интерес.
   И как эта Вера Ивановна не похожа на ту парижанку, что осталась там, в Париже, поджидать его возвращения из Москвы! Она желала ехать с ним в Россию, но он отклонил это. Ей просто захотелось иметь над ним контроль на случай ликвидации его дел.
   Связь их длится около десяти лет. Он чувствует; что ему не избежать отправления в мэрию, как только минует срок для нее, после развода с первым мужем, вступить в новый брак. Во Франции раньше трех лет нельзя; но в России он мог бы обвенчаться с нею, в крайнем случае, и теперь.
   Неделю тому назад, когда болезнь схватила его так внезапно и сильно, Лебедянцев телеграфировал ей от его имени, и она дала ответную депешу, что выезжает немедленно. Вадим Петрович послал вчера новую телеграмму – удержал ее от поездки, извещал, что чувствует себя получше, и обещал в письме подробно рассказать ей ход болезни.
   Эту вторую депешу он послал опять через Лебедянцева. Тому известна была его связь; но они о ней никогда не переписывались, да и здесь не говорили.
   Сегодня надо было продиктовать письмо в Париж. Сам он еще не владел настолько правой рукой, – в сочленениях была еще опухоль, – чтобы написать большое письмо. Лебедянцев французским языком владел плохо, и вряд ли когда ему приходилось написать десять строк под диктовку.
   Надо попросить Веру Ивановну. Она должна правильно писать, судя по тому, как она читает. Вадима Петровича затруднял не вопрос о ее знании французского языка. Ему не хотелось вводить эту девушку в свою интимную жизнь. Положим, можно употреблять везде местоимение "вы" и называть свою сожительницу "mon amie", что он и делает при посторонних в разговоре. Но все-таки он испытывал некоторую неловкость.
   Письмо следует продиктовать сегодня же. Необходимо вовремя предупредить Леонтину и настоять на том, чтобы она не приезжала сюда. Он жалел и о том, что первая его девушка была такая малодушная. Дело идет, кажется, к лучшему, да если б и явилось осложнение, теперь за ним есть хороший уход.
 

VII

 
   Чтица и добровольная сиделка Вадима Петровича и на этот раз пришла ровно в десять часов, хотя жила в Плетешках, на Разгуляе.
   Ее рослая фигура, когда она отворяла половинку дверей, в неизменном темном платье, показалась Стягину гораздо стройнее, чем в предыдущие дни. Ее густые, золотистые волосы были красиво причесаны. Лицо, несколько полное, с приятным овалом, коротким носом и большими серыми глазами, тихо улыбалось, как бы без слов говорило приветствие больному.
   Вадим Петрович подумал:
   "Почему я ее находил неуклюжею и некрасивою? Она очень видная особа…"
   Федюкова держала под мышкой две газеты. Она их покупала по дороге.
   – Доброго здоровья, Вадим Петрович, – выговорила она низким, слегка вздрагивающим голосом. – Я с холода, позвольте мне здесь посидеть, я отсюда и читать могу.
   – Чаю хотите? – спросил Стягин, как делал это каждый раз.
   Этот вопрос о чае начинал их утро. С такими обязательными фразами Стягину было ловчее. Вера Ивановна не говорила ничего лишнего и как бы дожидалась всегда вопроса, но тон ее ответов он находил очень порядочным, и звук ее голоса не раздражал его.
   Он знал, что она ему скажет, входя: "доброго здоровья, Вадим Петрович", и уходя: "всего хорошего" – чисто московскую поговорку, которую, еще в его студенческие годы, употребляли многие из товарищей.
   Левонтий сам подавал Федюковой чай, всякий раз кланялся ей на особый манер и тихо выговаривал:
   – Здравствуйте, матушка-барышня!
   Он с нею ладил. При ней он становился расторопнее, даже ночью. В ту ночь, когда Стягину было особенно тяжело, Вера Ивановна показала, как она умеет ходить за больным, какой у ней ровный характер и сколько находчивости.
   – Барышня первый сорт! – доложил о ней Левонтий барину, улучив минуту. – Даром что из нынешних. Одначе не стрижется и вокруг себя опрятна, и души отменной… это сейчас, батюшка, видно.
   Левонтий подал Федюковой чай. Она развернула один из газетных листов, принесенных с собою.
   – Вера Ивановна, – окликнул Стягин и поправил на шее фуляр.
   – Что угодно?
   Голос ее положительно нравился ему, и сдержанно-мягкая манера говорить. Он думал в эту минуту о своей парижской подруге и необходимости продиктовать письмо к ней, и ее голос – картавый, вечно охриплый – послышался ему очень отчетливо, И как мог он выносить его больше десяти лет?
   Этот вопрос заставил его гораздо быстрее, чем он говорил, ответить чтице:
   – Вы потрудитесь прочитать мне одни депеши… Остального текста пока не надо!
   – Очень хорошо, Вадим Петрович.
   И звук, каким она произносила его имя, нравился ему сегодня больше, чем в предыдущие дни.
   Депеши были скоро прочитаны и показались крайне неинтересными: все больше про какие-то безвкусные прения в венгерском сейме и о предстоящих поездках каких-то коронованных особ.
   – Вера Ивановна, – остановил чтицу Стягин, – у меня к вам есть просьба…
   – Что прикажете?
   – Вас не затруднит написать письмо под мою диктовку?
   – С удовольствием.
   Она взглянула на него с выражением полной готовности; но в ее взгляде не было ничего заискивающего. В этой девушке чувствовалось большое внутреннее достоинство.
   – Только это… по-французски, – сказал он осторожно.
   – По-французски, – повторила она и немного задумалась. – Боюсь, будут ошибочки…
   – Это не важно!
   – Письмо не официальное?
   – Нет, нисколько!.. Чисто дружеское…
   Вадим Петрович немного запнулся…
   – Попробую… Вы не взыщите…
   – Почерк у вас разборчивый?
   – Кажется.
   – Это главное.
   И мысленно он добавил:
   "Можно так продиктовать, что она не догадается, к кому обращено – к мужчине или к женщине, а потом я карандашом выведу в начале письма: " Ma ch?re amie".
   Вера Ивановна села к письменному столу и открыла дорожный бювар Стягина, где лежали листки матовой бумаги и конверты с его монограммой.