Грилли и дядя д'Ор посмотрели на неприветливое строение позади двора.
   Около двери виднелись две темные фигуры — это, без сомнения, вели приговоренного.
   Олимпио взял с собой указ и держал его в одной руке, в другую он взял факел.
   Он взошел на ступени эшафота; его высокая, мощная фигура производила при красноватом освещении ужасное впечатление; он походил на рыцаря тайного Вестфальского суда или северного богатыря, исполняющего Божий приговор; было что-то сверхъестественное в его неподвижно стоявшей геркулесовской фигуре, так что стоявшие подле него два помощника палача не могли скрыть своего удивления.
   Темные фигуры обозначались теперь яснее, двое слуг несли впереди два больших фонаря, позади них двое других вели приговоренного, который неистово сопротивлялся.
   Гейдеман следовал за ним.
   Последним шел, опустив голову и сложив руки, духовник, напутствие и утешение которого преступник отверг с ругательством и оскорбительным презрением.
   — Это убийство! — кричал он теперь. — Постыдное убийство! Все вы наемники моих врагов! Проклятие вам! Неужели здесь нет никого, кто согласился бы исполнить еще одно мое поручение? Предлагаю золото, много золота, только до завтра повремените казнью; вы все обмануты, я не должен умирать! Если я иду на эшафот, то со мной должны идти тысячи, которые были моими соучастниками.
   Слуги, державшие Эндемо, повалили его на землю. Он заметил обоих агентов.
   — Помогите мне, Грилли и Готт! Защитите меня! Спасите меня! Разве вы не видите, что со мной хотят сделать!
   Эндемо смотрел на них, широко раскрыв глаза; лицо его было ужасно бледно, оно выражало предсмертный страх; волосы ниспадали на лоб, с которого струился пот; губы были бескровны.
   — А, и вы не поможете мне, вы хотите видеть, как меня убьют, — кричал он, скрежеща зубами. — Тогда и вы должны идти со мной, вы не лучше меня!
   Слуги доволокли Эндемо до самых ступеней эшафота, который тускло освещался факелами Олимпио и Леона.
   Гейдеман взошел на ступени, Олимпио и духовник последовали за ним; двое слуг с большими фонарями встали по обе стороны гильотины.
   Леон и Валентино, равно как и оба полицейских агента, остались внизу.
   Когда Эндемо, которого подняли наверх сильные помощники палача, увидел Олимпио, стоявшего с факелом возле Гейдемана, его лицо исказилось еще ужаснее, и яростный вой вырвался из его уст.
   — Смерть ничто, я сто раз пренебрегал ею, но мое падение и торжество вот этого приводят меня в бешенство, не дают мне умереть!
   Эндемо хотел вырваться и броситься на Олимпио, который неподвижно стоял, но один из прислужников палача набросил ему на голову плотный черный платок и так сильно стянул, что негодяй захрипел.
   Олимпио передал палачу бумагу.
   — Вяжите его, — приказал Гейдеман.
   Слуги связали ремнем руки и ноги Эндемо и сняли платок с его головы; он увидел теперь, что ярость его бессильна, а смерть неизбежна.
   — «Именем императора, — читал палач громким голосом, держа в руках документ, на который падал свет факела, — мы признали справедливым и повелеваем, бывшего полицейского агента, Мараньона, называемого Эндемо, за повторение преступлений против жизни других, наказать смертной казнью через гильотину. Дано в Тюильри, за императорской подписью и печатью».
   Эндемо захохотал с отчаянием и ужасом. Палач откинул свой длинный, черный плащ. Олимпио приблизился на один шаг.
   — Ты стоишь на пороге смерти, — сказал он громким и торжественным голосом, — исчисли ряд своих преступлений! Только один раз ты можешь умереть, хотя заслужил это сто раз! Признайся же в своих злодеяниях, чтобы тебе легче было сложить свою голову!
   — Да, — вскричал Эндемо, с отвратительно торжествующим выражением, — да, я перечислю их; это доставит мне наслаждение, и только одно оплакиваю я, только одно не дает мне умереть: что вы и Долорес остаетесь вместе жить!
   — Признавайся, — сказал Олимпио.
   — Сельский старшина из Медины был первый, кто пал от моей руки; потом последовал старый Кортино, которого я убил при помощи одного матроса, Долорес знает это! Я, Эндемо, был тот, который засыпал подземный ход в Севастополе в надежде, что вы погибнете там, как пойманные крысы! Я пытался умертвить вас при помощи камышинской красавицы, но и здесь вы увернулись! Тогда я принес, чтобы погубить вас, бомбы в ваш дом и отравленное вино в вашу камеру, — о, я знаю, кто выдал меня, я знаю все, и Маргарита была бы наказана смертью, если бы вы не помешали мне! Ее мать, Габриэль Беланже, пала от моей руки, равно как и принц Камерата! Это я в Фонтенбло нанес ему смертельный удар!
   Эндемо с возрастающей яростью и злобой, от которой задыхался, перечислял свои злодеяния; он умолк на мгновение.
   — А Хуан, мертвую руку которого ты показывал? — спросил Олимпио.
   — Я нанял в Каире двух греков, потому что сам не мог исполнить этого! — вскричал с торжеством Эндемо. — Хуан любил Маргариту, поэтому я принес ей в подарок мертвую руку!
   Духовник и свидетели ужаснулись от такого зверства; даже палач, который видел и слышал многих преступников, с удивлением посмотрел на Эндемо, которого он не мог не оценить.
   — Вы все слышали признание приговоренного, — сказал Олимпио громким голосом. — Если только возможен справедливый смертный приговор, то топор палача исполнит его теперь!
   — Только вы каким-то чудом избежали моих рук, — проговорил преступник и бросился бы в эту минуту на Олимпио, чтобы излить свою ярость и гнев, если бы не был связан по рукам и по ногам.
   — Молись, — приказал Олимпио твердым голосом. Духовник подошел к Эндемо.
   — Не подходите ко мне близко, — закричал тот, — утешайте лишь преступников двора! Если бы вы могли спасти меня от смерти, тогда бы я стал вам верить и молился бы сряду три дня и три ночи, после чего попросил бы у вас отпуск на столько, чтобы вот тому загасить светоч жизни! Можете вы это? Нет! Ну, так ступайте прочь от меня!
   Духовник сложил руки, встал на колени и едва слышно произнес молитву.
   — Становись на колени, — произнес Олимпио повелительно. Прислужники палача поставили Эндемо на колени.
   — Молись и не истощай терпения своего судьи.
   Осужденный посмотрел на гильотину и на стоявшего с засученными рукавами помощника палача, который только ждал приказания, чтобы схватить его, и задрожал; зубы его громко стучали.
   — Исполните свой долг, — сказал Олимпио палачу.
   Палач подошел к боковой балке гильотины, на которой находилась пружина. В то же мгновение прислужники бросились на Эндемо, чтобы привязать его к плахе.
   Зверская ярость снова пробудилась в нем: он так сильно укусил за руку одного из прислужников, что тот с проклятием отдернул ее.
   Помощники Гёйдемана грубо притащили его к гильотине, всадили голову в вырез и так туго затянули ремень, что Эндемо почти задохнулся.
   Палач дотронулся до пружины.
   Сверкающий топор послушно совершил свой путь; острое лезвие отделило одним ударом голову от туловища, которое глухо упало на черный помост; брызнула струя крови.
   Эндемо был казнен.
   Земля освободилась от дьявола, который в жизни своей ничего не делал, кроме зла.
   По приказанию Олимпио голова и туловище были положены в цинковый ящик и отосланы в Медину для погребения.
   Через несколько недель Маргарита ушла в монастырь, чтобы укрепиться там духом и найти мир и спокойствие, которых ей пожелала Долорес.

XXIV. ОЛИВЬЕ И ГЕРЦОГ ГРАМОН

   Мы уже сказали, что при дворе совершились перемены, богатые последствиями, и что министры не оправдали чаяний, питаемых французским населением.
   Морни, сводный брат и советник Наполеона, умер незадолго перед тем в одном из своих путешествий. Персиньи, пожалованный в герцоги Шамаранда, женился на богатой русской и удалился от общественной деятельности, потому ли что уже предвидел гибель империи, или по другим причинам. Невеста принесла ему в приданое семь миллионов; но бывшему вахмистру Фиалену, ныне господину Персиньи и герцогу Шамаранда, этого было недостаточно. У жены его был брат, шестнадцатилетний мальчик, обладавший также семью миллионами! И этого мальчика нашли в одно прекрасное утро мертвым в постели! Герцог наследовал громадную сумму, но общественное мнение называло его убийцей молодого русского, поэтому-то он и уехал.
   Теперь он стал набожным, достопочтенным человеком.
   Он основывает школы и больницы и оставляет дырявое государственное судно, чтобы возможно незаметным образом спасти свои миллионы и жизнь!
   Но нашлись другие кандидатуры, которые заняли места прежних!
   Гаусман, сенский паша, также бежал, и его место занял известный Шевро, скоро ставший министром императрицы.
   Добрый барон Гаусман, как и все градоначальники в больших городах, неслыханным образом опустошал городской карман, что вело, конечно, постоянно к новым налогам! Наконец, он бежал, провожаемый проклятиями парижан, которые были так дерзки, что потребовали отчета в его финансовом хозяйстве и бесчисленных миллионах! Он уехал в Италию и с неслыханным бесстыдством объяснял оттуда, что он бедный человек и владеет только несколькими стами тысяч франков, которые сберег от своего жалования!
   Наследовавший его место Шевро был прежде префектом Нанта и Лиона. Он обожал Наполеона, и потому его надо было наградить и возвысить, несмотря на то, что в Лионе он распорядился с общественным имуществом точно так же, как Гаусман в Париже!
   Теперь этот несравненный Шевро сделался министром императрицы, и в одной из последних глав мы увидим, как он, подобно обыкновенному вору, насмеялся над этим доверием, хотя самые высшие ордена и почетные знаки украшали его грудь!
   Это тайны Тюильри, которые до сих пор оставались нераскрытыми или недостаточно известными, хотя мы ручаемся за их правдивость во всех частях.
   Кроме министров, к которым мы теперь вернемся, должно упомянуть еще об одном высшем государственном чиновнике. Мы говорим о старом Девьенне, президенте Парижского кассационного суда.
   Он являлся, до поступления Маргариты в монастырь, в дом Олимпио, чтобы в качестве посредника Наполеона купить у прежней его любовницы вечное молчание о тайне! За это седовласый президент предлагал дарственную запись на замок Муши. Ему пришлось выслушать презрительный отказ. Маргарита объявила посреднику, что отреклась от мирских интересов и почла за лучшее для своего измученного женского сердца удалиться под мирную сень монастыря.
   Олимпио, знавший насквозь первых государственных мужей, уже предвидел падение. Долорес страстно желала уехать в свое отечество, спокойно насладиться достигнутым, наконец, счастьем, и Олимпио обещал исполнить ее желание, лишь только сделает последнее, что считал своим долгом.
   Мы видели в первой главе этого рассказа, что на балу в Тюильри в 1870 году война против Пруссии считалась уже решенным делом.
   Олимпио посвятил в эту тайну Олоцага, и хотя ему говорили, что эта война необходима для успокоения возбужденных умов, однако он пророчил, что война приведет империю к гибели.
   Он не хотел служить этому несправедливому, бесстыдно вынужденному кровопролитию, он хотел, напротив, воспрепятствовать ему.
   Но министр Оливье, слабое орудие императора, кукла императрицы, подал голос за войну, потому что оба они желали того и считали необходимым, дабы занять население.
   Евгения еще сильнее стала требовать войны, когда узнала, что принц Леопольд Гогенцоллерн, которого испанцы тогда хотели иметь королем, отказался от предложенной ему руки одной из ее племянниц.
   Отказ немецкого принца от предложенной ему короны не мог заставить тюильрийское общество отказаться от задуманного плана, так как Евгения, исполненная гнева, желала отомстить немцам.
   Кроме того, принц Наполеон и министр Грамон были слишком заинтересованы в делах биржи, чтобы желать войны как средства к своему обогащению.
   Герцогу Грамону особенно хотелось поправить свои денежные обстоятельства, и потому он горячо представлял императрице, что отказ немецкого принца не может служить достаточным поводом к отказу от войны.
   Этот благородный герцог принадлежал к тем низким натурам, которые готовы служить всякому патрону с одинаковой преданностью и верностью. В царствование Луи-Филиппа он был его горячим приверженцем, когда же вступил на престол Наполеон, он примкнул к нему, чтобы поправить свои денежные обстоятельства, в которых он вечно испытывал затруднения при его баснословно расточительной жизни.
   Теперь он стал министром иностранных дел и думал воспользоваться этим местом для того, чтобы, подобно большей части наполеоновских ставленников, приобрести несчетное богатство.
   Через несколько дней после большого праздника в Тюильри, на котором военный министр уверял, что войска готовы к бою, Евгения сидела в своем будуаре; она была полна веры и надежды! Она сейчас только говорила с Оливье и услышала от него, что он добился от палаты кредита на нужные миллионы и согласия на войну; она всегда смеялась над тупостью и нелепостью этого министра, но теперь должна была согласиться, что тот министр понял, однако, как провести то, что она желала; за это она его милостиво отпустила, посвятив предварительно в тайну своего плана, который особенно занимал ее в эти дни приготовлений!
   Евгения хотела, чтобы император, для приобретения снова популярности и любви армии, принял командование, хотя он был так дряхл и слаб, что совершенно не мог выносить верховой езды, и поэтому должен будет объезжать поля битвы в экипаже. Но Евгения желала этого и знала, что устроит это! Люлю должен был сопровождать императора; сама же она хотела остаться регентшей; этого ей хотелось во что бы то ни стало, для чего она и склонила на свою сторону Оливье.
   Воодушевленная высокомерными надеждами, Евгения писала своей матери, что наконец настало время отомстить немцам и что она возьмет бразды правления в свои руки.
   Вдруг она услышала шум за портьерой, отделявшей будуар от комнаты, где была библиотека. Евгения была одна; откуда мог произойти этот шум…
   Она оглянулась.
   Портьера раздвинулась.
   Евгения побледнела, перо выпало из ее рук.
   В дверях показалась высокая, могучая фигура Олимпио, который всегда представал перед ней, подобно воплощенному голосу ее совести или всезнающему пророку.
   Она боялась этого Олимпио Агуадо, дрожала перед ним; он являлся ей как невидимый дух; чего хотел он в этот час, когда она достигла высочайшей степени своего могущества, крайней цели своих желаний?
   Олимпио вступил в будуар и задвинул за собой портьеру, потом приблизился к императрице, которая привстала и неподвижно смотрела на него, как будто окаменев от его взгляда.
   Она опомнилась, думая, что Олимпио пришел к ней по делу Хуана, и у нее был готов ответ, которым она надеялась его удовлетворить.
   Странно! Евгения боялась этого испанского дона, и однако в тихие часы питала к нему совершенно другое чувство — ей казалось тогда, что она должна привязать его к себе, что он ей необходим, что она в нем нуждается.
   Олимпио молча поклонился.
   — Я догадываюсь о причине вашего прихода, дон Агуадо, — обратилась к нему Евгения на испанском языке, чтобы никто из бывших в приемной не понял, о чем она говорит с этим таинственным гостем. — Я получила собственноручное письмо хедива.
   Олимпио молчал, ни один мускул его серьезного, мрачного лица не дрогнул.
   — Молодой офицер, которым вы интересуетесь, дон Агуадо, — продолжала Евгения, чтобы прервать молчание, производившее на нее тяжелое впечатление, — отомщен. Через одного из невольников хедива удалось поймать обоих преступников и казнить. Вице-король очень опечален этим происшествием и утешается только тем, что оба убийцы не его подданные, а греки.
   — Казнь не может возвратить мне юного друга, которого я оплакиваю и который во цвете лет нашел смерть в далекой стране! Но я привык к потерям — из трех моих друзей не осталось в живых ни одного, вы это знаете! Благодарю вас за сообщение, — продолжал он после небольшой паузы. — Однако другая цель привела меня сюда — вы решили начать новый поход, новое кровопролитие.
   — Император вынужден начать эту войну, дон Агуадо!
   — Император в руках дурных советников. Откажитесь от этой войны, которая готовит вам гибель.
   — Это невозможно, теперь все должно решиться военным успехом! Я надеюсь, что на этот раз пророчество ваше не сбудется! Мы превосходим противника войском и оружием; победа неминуема, дон Агуадо, Франция того желает!
   — Франция желает и ей нужен мир. В последний раз являюсь к вам, чтобы убедить вас вернуться, в последний раз Олимпио пытается спасти вас.
   — Спасти? — холодно и самоуверенно сказала Евгения. — Вы слишком мрачно смотрите!
   — Вспомните о дяде императора, вспомните о проклятии несчастной Шарлотты!
   — К чему… напоминания? — прошептала Евгения, опираясь на свой роскошный письменный стол.
   — Слушайте меня, пока еще не поздно. Вы окружены неблагодарными, корыстными предателями, которые покинут вас, лишь только увидят первую неудачу вашего оружия, — сказал Олимпио твердым голосом.
   — Я не ожидаю такой возможности, не верю в нее. Пруссия совершенно одна, остальные немецкие государства с радостью встанут за нас или, в самом неблагоприятном случае, будут нейтральны! Наши войска через четыре недели будут уже за Рейном, и дурные советники возвысятся до титула князей!
   — Слепая, — прошептал Олимпио, сделав шаг назад, затем громко продолжал: — Вы вспомните мои слова, когда тщетно будете звать своих любимцев, которых одарили своим доверием! Тогда будет поздно, тогда все будет потеряно! У вас нет никого, кто был бы вам верен в несчастье.
   — Ошибаетесь, — вскричала Евгения в лихорадочном возбуждении, — я полагаюсь на Оливье и Грамона!
   — Они первые оставят вас!
   — Затем Шевро, который верен мне, Руэр…
   — Они будут заняты своим богатством, которым обязаны вам; для вас у них не будет времени!
   Евгения припомнила другие имена, чтобы убедить Олимпио в невозможности его предположений.
   — А герцогиня Боссано, княгиня Эслинген?
   — Для несчастной императрицы их не будет! У вас нет никого, Евгения, кто был бы верен вам в беде. Для этого нужно раздавать любовь, а не золото и почетные места, для этого нужно делать добро, а не расточать ордена и знаки неблагодарным любимцам. Вы будете покинуты и несчастны!
   — Наконец, — вскричала Евгения, как бы объятая сомнением, — вы будете при мне!
   Императрица, полная ожидания, посмотрела блестевшими от возбуждения глазами на того, который имел над ней таинственную власть; она напряженно ждала его ответа.
   Олимпио пожал плечами.
   — Как! — сказала она. — Значит, вы только высказали то, чтс внутренне чувствуете?
   — Я уезжаю с женой в Испанию, чтобы после долгого периода тяжелых ударов судьбы и борьбы насладиться спокойной жизнью.
   Евгения чувствовала контраст, представленный ей Олимпио; она очнулась при этих словах, ледяная улыбка скользнула по ее лицу.
   — Утешимся, дон Агуадо, ваш страх и ваши картины никогда не осуществятся, — сказала она гордо, — мы предаемся фантазиям и небылицам.
   При этом она принужденно засмеялась.
   — Мое последнее слово, для которого я сюда пришел: воротитесь, еще есть время! Не пренебрегайте моим советом, сжальтесь над собой! С вами падет вся Франция! Своим поступком вы сделаете страшный грех, и вина ваша погубит вас.
   Евгения отвернулась; необъяснимая борьба волновала ее душу; она колебалась. Когда она оглянулась, Олимпио уже исчез.
   Был ли он ее добрым или злым гением? Этого вопроса она не могла решить.
   Ее судьба была определена! Олимпио ничего не мог в ней изменить!
   Через несколько дней, (3) 15 июля 1870 года, последовало объявление войны Пруссии.
   Толпы народа собрались около Тюильри, раздавались громкие крики одобрения. Наполеон и Евгения вышли на балкон благодарить народ.
   Императрица сияла от счастья, она не сомневалась, что решение ее правильно и что надежды не обманут ее!
   Когда же она снова вышла на балкон раскланяться с народом, она увидела нечто, от чего побледнела и что произвело на нее такое ужасное впечатление, что она была принуждена ухватиться за перила балкона.
   Внизу стоял Олимпио, который, точно привидение, вышел из земли, чтобы в эту минуту еще раз напомнить ей ее долг и отравить ее счастье и надежды; висевший на его груди бриллиантовый крест был черен. Ни одного камня, ни одной звезды, ни единого луча не блистало из него… все они, все угасли, как некогда звезда первого Наполеона, когда он отправился в Россию.
   Евгения вздрогнула.
   Когда же она вернулась вместе с Наполеоном в зал, где ее ожидали льстивые сановники, навстречу к ней вышел герцог Грамон с только что полученными депешами.
   Император распечатал и молча передал их бледной, томившейся ожиданием Евгении. Депеши говорили, что южная Германия на стороне Пруссии и что вся Германия поднимается как один человек! Перед глазами Евгении стоял образ Олимпио с черным крестом, на котором даже последняя звезда угасла.
   Она слышала его слова: первое поражение, которое она считала невозможным, сделалось теперь фактом… Она гордо выпрямилась.
   — Идите, — сказала она императору. — Быстрое и смелое продвижение удержит лавры в наших руках.

XXV. ВОЙНА НАЧИНАЕТСЯ

   Людовик Наполеон, желая узнать, расположена ли Франция к нему и Евгении, вывел на сцену весной этого года народное голосование. При этом плебисците, в котором должна была участвовать и армия, обнаружилось, что некоторые части войска подали свои голоса против Наполеона. Эти полки, в числе которых было много африканских, должны были в наказание составлять форпосты и быть по возможности совершенно уничтожены.
   Главная армия под начальством Базена, Канробера и других стянулась у Меца, а Рейнская армия под начальством Мак-Магона — в Эльзасе. Меньшие отряды под начальством Фальи и Фроссара держались вблизи основных сил.
   Эти приготовления сопровождались блестящими празднествами и хвастливыми обещаниями. Уже отчеканили медали, которые предназначалось раздать при вступлении войск в Берлин, Мюнхен и в другие главные города Германии.
   Людовик Наполеон передал регентство императрице и потом, вместе с дитятей Франции, отправился на театр войны. 28 июля он прибыл с четырнадцатилетним мальчиком в Мец; войска ликовали, и император имел в этот день наилучшие надежды на блестящий успех.
   Особенно много ожидал он от одновременного наступления морских и сухопутных сил, так как со всех сторон его извещали, что все приготовления давно окончены!
   Несмотря на все это, день проходил за днем, а французы и виду не показывали, что намерены наступать и оправдать свои хвастливые угрозы перейти 1 августа Рейн, а 15 августа, в день Наполеона, вступить в Берлин.
   Император получил здесь известие об огромной силе немецкого войска и его единодушном настроении, что далеко не понравилось ему. Кроме того, депеши адмиралов сообщали ему, что нападение на берега Немецкого моря сопряжено с трудностями, ибо воды его совершенно неизвестны и высадка рискованна.
   Евгения и парижане удивлялись, что так долго нет обещанных известий о победах и что еще не перешли Рейна.
   Через Рейн не перешел ни один француз, напротив, немцы начали подвигать свои форпосты за границу, так как им наскучило долго ждать.
   Уже около этого времени стали показываться то там, то сям немецкие ратники, которые с неслыханной дерзостью производили свои рекогносцировки на несколько миль внутрь неприятельской земли. Императору доложили об этих ратниках, разрушающих телеграфы и железные дороги. Это были уланы, которые все более и более приводили их в отчаяние, и, разведав все, что им нужно, снова бесследно исчезали.
   Вдруг в начале августа в Париже была получена депеша, немедленно обнародованная императрицей и приведшая парижан в неописуемую радость. Она гласила:
   «Победа при Саарбрюкене, 2 августа. Дивизия Фроссара разбила и отбросила три дивизии пруссаков. Саарбрюкен сожжен».
   Людовик Наполеон писал Евгении следующее о своих и Люлю геройских подвигах:
   «Мы находились в первой линии, но пули и ядра падали перед нами. Люлю поднял ядро. Солдаты проливали слезы, видя его столь спокойными».
   Чело Евгении прояснялось при этих известиях; она была исполнена гордости и блаженства.
   Что дело было не так, как сообщал Наполеон, парижане узнали только впоследствии из английских газет.
   Сорок тысяч французов под начальством Фроссара одержали эту так называемую великую победу над семьюстами пятьдесятью человеками 40-го полка; следовательно, три прусских роты, из которых Наполеон не замедлил сделать три дивизии, держались несколько часов против силы в пятьдесят раз большей, чтобы отступить тогда только, когда получили приказ полководца.
   Такова была победа, по поводу которой ликовал Париж.
   Совершив такой подвиг, император и Люлю, громко приветствуемые войсками, уехали обратно в Мец, чтобы не лишать себя удобств и наслаждений изысканного стола.
   Людовик Наполеон предчувствовал последствия обмана, который он учинил. Если кучка солдат могла противостоять в течение трех часов целому войску, если страшные митральезы ни на минуту не поколебали их хладнокровия, то не подлежало сомнению, что должно скоро обнаружиться превосходство немцев.